Пуся ответила, что как только появится малая возможность, она их заберет к себе, и на том эту грустную тему прикрыла. Пуся восхищалась Америкой безмерно, сразу и безоговорочно полюбив эту страну. И машины, и магазины, и чистота, и улыбки: «Нет-нет, не вернусь ни за что». Потом, слегка смутившись, попросила не забывать родителей, заходить.
Тата возмутилась: «Я тебя им не заменю!» Но Пуся ее уже не слышала. Так Тата лишилась второй подруги. Невозвращение дочери безумно тяжело переживал старенький академик, отец Пуси Марк Самойлович. Пуся была его единственным и поздним ребенком. Слушать про «нормальную» страну, про «жизненные и профессиональные перспективы», про то, что его умная дочь сделала единственно правильный выбор, – ничего не желал. Всех, кто одобрял поступок дочери, – и слушать не желал, да и тех, кто осуждал, тоже.
Сначала гневался, кричал, плакал. Потом затих, сник и сразу резко сдал. Страдал безмерно. Как это часто бывает, забыл сразу все ужасное и страшное: репрессированного отца, антисемитизм государственный и бытовой, ее, Пусину, женскую неустроенность – все меркло перед его непомерной обидой и болью. Говорил, что эта страна дала ему, нищему еврею из белорусского местечка, образование, кафедру, квартиру, забыв начисто, что всего этого заслуженно и с кровью добился он сам.
Называл Пусю предательницей – не обсудив, не предупредив…
– А ты что, разрешил бы? – ехидно спрашивала умная Розалия. Она-то практичным женским умом понимала, что все правильно сделала ее смелая и умная дочь, прибавив еще себе шанс там устроить как-нибудь и свою личную жизнь. «Америка все-таки», – тяжело вздыхала Розалия. А боль свою и тоску спрятала глубоко-глубоко, никому не видно.
Через полгода от инфаркта умер Марк Самойлович, и вслед за ним начала потихоньку угасать и сдавать Розалия. От Пуси приходили какие-то клочки, обрывки – как шифрованные записки. Понять, что у нее происходит, было сложно.
Но грянула перестройка, и изменилась вся жизнь. Татину контору стали сокращать. Все начало стремительно и в корне меняться. Клиентов у мамы прибавилось – достать готового ничего было нельзя. Но и шить стало не из чего, и стали перелицовывать, переделывать – мудрить, одним словом. Лишь бы выжить. Выживали.
Впервые посадили на участке зелень, редиску, кабачки, морковь, но потом поняли, что все это не имеет ни малейшего смысла. Вырастить – труд огромный, а стоит все равно копейки. Погоды не делает. Помогали выживать и старые материнские связи – теперь без них совсем никуда.
Про Бориса Тата ничего не слышала. Старых знакомых не встречала, на выставки не ходила – как будто не было той жизни вовсе.
И еще странность – живя в одном дворе, ни разу не встретила Люку, вот уж бог миловал. Видела, правда, ее мать, постаревшую, с коляской. То ли Люка второго родила, то ли ее сестрица. Знать не знала, да и шут с ними.
А у самой в жизни ничего не происходило. Ну совсем ничего. Так как-то и полуспала под теплым маминым крылом. Ходила к Розалии, та совсем сдала, запустила себя, была уже без маникюра, в халате, неприбранная. Тата носила ей продукты, утешала как могла, говорила, что летом вывезет ее с мамой на дачу в Голицыно. Розалия слегка оживлялась. Но до лета не дожила. Умерла тихо, во сне, никого не побеспокоив.
Дети! Дети! Прокладывайте себе смело дорогу! Грудью вперед! Ведь цель оправдывает средства! Но не оглядывайтесь. Там – грустно. Там – брошенные вами ваши же старики. Там – их скудная, безрадостная жизнь, состоящая только из ваших скупых писем и еще более редких (дорого!) звонков. Но для вас (а главное – это вас не расстроить), для вас они будут держаться и крепиться изо всех сил и бодро рапортовать в телефонную трубку.
И непременно, непременно будут оправдывать вас (а кто не пытается оправдать свое дитя?). А какая у них, одиноких и покинутых, будет здесь жизнь, будут знать только они сами и еще ваши друзья (они под их присмотром, так вы успокаиваете свою совесть). Они же и отнесут их на кладбище и бросят горсть земли. Они, а не вы! Так что не оглядывайтесь назад. Там – грустно. Там могилы ваших родителей, оставленных вами. Но у вас же была цель, а она, как известно… Хотя, как показала жизнь…
А потом, когда жизнь повернет на триста шестьдесят градусов, вы, слегка растерянные, но тщательно это скрывающие, будете приезжать сюда, обратно, и удивленно видеть здесь все то, к чему вы так стремились и ради чего уезжали. И какой ценой заплатили? (Знаем, знаем, заплатили сполна.) Вы будете задавать себе настойчиво один и тот же вопрос: а надо ли было все это делать? Когда такой кровью. И обязательно, почти уверенно будете утверждать про себя: ну конечно, ведь ради детей! Ну а дети, разве они оправдали? Бросьте, бросьте, почти никогда и почти нигде они не оправдывают наших надежд, не надейтесь! И вы стали ездить на дорогие могилы, долго стоять там и молчать. О чем вы думали тогда? А потом ставили дорогие гранитные памятники и нанимали жуликоватых кладбищенских теток следить за могилами, где наконец отболели сердца ваших стариков и где успокоились они. Теперь вы были хорошими детьми. Теперь это было легко.
Нонна Павловна удивлялась темпераменту (а вернее, его отсутствию) у дочери – ведь молодая женщина, хотя, наверное, слава богу, слава богу. А то как вспомнит свои вдовьи терзания, врагу не пожелаешь. Жили вдвоем, тихо, мирно, почти не грызлись. Доставали что-то, делились с соседями, обменивались. Словом, приспосабливались. Да что там жили, так жила тогда почти вся страна.
А потом случилась беда: на даче, в июле, на Татин день рождения, выносили на веранду стол да задели углом стекло, осколок стеклянной двери (ах, если бы стол был круглый) перерезал Нонне Павловне руку, сухожилие, правую, кормилицу. Спасибо, Господи, жива осталась. Год по больницам, все без толку, ничего не помогло. Инвалидность. И Тата стала старшей в семье. С работы ушла – там не платили совсем. И тут соседка по площадке, молодая, да ранняя, одинокая, с маленьким сыном, уговорила Тату ездить в Польшу. Тогда ездили многие.
– И денег привезешь, и приоденешься. Два раза в месяц съездишь на три дня – потом живи в полный рост! Я тебя возьму, всему обучу, за руку водить буду. Не то что я – сама все, сколько раз мордой об стол.
Лерка была чужая, грубая, слишком рьяно убеждала Тату, а сама, конечно, имела свой шкурный интерес. При этом раскладе Нонна Павловна оставалась сидеть с ее сыном Вадиком. Сама Лера была из Тулы, тащить туда парня к родителям было, конечно, неудобно.
У Таты выхода не было. Согласилась. Поехали поездом в Белосток (в Варшаву дороже). Везли какую-то муть: мясорубки, утюги, чесночницы, детские игрушки, шпроты, кофе, бульонные кубики – все, что достали. В Польше уже все было, но страшно дорого. Почти недоступно, поэтому на наших «челноков» налетали стаями и моментально все расхватывали. Особенно у таких, как Тата. У рынка она как-то замешкалась, от Леры оторвалась, и тут же ушлые польские тетки увидели в ней новичка, растормошили ее багаж, сами назначили цену, убедили, что все «добже», а она, радостная, что так лихо от всего избавилась, пошла гулять по городу, очень довольная собой.
Лерка долго искала выгодное место, почти подралась за него и торговала до закрытия. Вечером назвала Тату «придурочной» и обложила семиэтажным матом. В следующий раз посадила рядом с собой на брезентовый стульчик рыбака – жизни набираться.
Вечером в гостинице (упраздненный пионерский лагерь – душ, туалет на этаже, но чисто) заварили бульон из кубика, нарезали сухой колбасы, попили кофейку, подсчитали прибыль. Тата заработала пятьдесят долларов, Лерка – триста. Тата смеялась: ну хоть не в минусе. В поезде удивлялась публике, ехавшей в Польшу торговать. Таких, как Лерка, вовсе не большинство, в основном инженеры, врачи – словом, те, кто остался не у дел. Ездила с Леркой два раза в месяц, но Лерка страшно раздражала, да и с мамой разговаривала как с прислугой.
– Вот они, лимита, – обижалась Нонна Павловна, – вышла за москвича, его же из квартиры выперла, на нас с тобой покрикивает – за дураков держит.
Вечером после поездки довольная результатами Лерка звала посидеть. Это называлось «по коньячку». Разговор был нелепый и нудный – про тряпки, бывшую плохую свекровь и, конечно, деньги, деньги, деньги. Тягостно все и противно.
В Польше, правда, завелся небольшой роман – так, романчик. Познакомились они с Владеком прямо на рынке, там же, на рыбацком стульчике. Она сидела по щиколотку в пыли, в старом сарафане в крупный горох, усталая и неприбранная, а ведь подклеился. Сначала думала, что из Москвы ему что-нибудь нужно. Потом поняла – нет, никакой корысти. На машине отвез ее в банк с выгодным курсом поменять заработанные злотые на доллары, показал город, напоил кофе в кафе. Сам интересный, моложавый, седой как лунь, в стильных очках в металлической оправе. Взял московский телефон. Обещал в следующий раз встретить поезд.
Лерка зеленела от злости и, со своей простотой, той, что хуже воровства, и с бабской тоской оглядев Тату с головы до ног, процедила сквозь зубы:
– Господи, да что он в тебе нашел, помоложе, что ли, нет?
Имела в виду, видимо, себя.
Он и вправду звонил в Москву и потом встречал в Белостоке. После «бизнеса», как он называл Татино предприятие, приезжал за ней, возил в банк, кафе, а уже потом в квартиру брата, пустую, разумеется. Был, конечно, женат. Жена занимала какой-то крупный пост, что-то в мэрии, как поняла Тата. Владек смеялся и говорил, что жена ходит «в прическе и в пиджаке» и вообще она строгая дама. «А вот детей и счастья нет», – добавил он однажды грустно.
Так продолжалось примерно около года. Но как-то раз позвонил встревоженный, сказал, что жене «донесли» и что он «еле-еле вымолил прощение». Тата удивилась:
– А зачем? Переезжай в Москву, места хватит, и работа у тебя будет, ты же строитель!
Он страшно возмутился и даже обиделся:
– Как уйти? А дом? Как оставить? Только ремонт сделал: окна финские, подоконники мраморные, плитка итальянская, кухня на заказ – ждал три месяца, а встроенные шкафы, тоже на заказ, между прочим… – Он долго не мог успокоиться и что-то еще припоминал из сделанного ремонта.
Но Тата уже повесила трубку. Польша закончилась. Началась Турция. Там, слава богу, все обошлось без романов. Хотя только бровью поведи. Да это и так понятно. Из Турции везли кожаные куртки, длинные, короткие, на тяжелых «молниях», неподъемные. Тащили на себе, волокли по Стамбулу в черных вонючих пластиковых мешках. Присаживались на них же – покурить. На такси денег было жалко. Обливались потом, на пыльных ногах резиновые «вьетнамки». Огляделись и увидели: на улице, за столиками кафе, сидят туристы – в легких светлых брючках и маечках, курят, пьют настоящий турецкий кофе и холодный сок из запотевших стаканов, не торопясь, с удовольствием, покачивая ножками в легких сандалиях. «Как люди, господи! А мы?..»
Лерка злобно комментировала:
– Сейчас нагуляются, вечером мясца в кабаке пожрут, тряпок не на рынке, в магазине прикупят, а на ночь – в отель, под кондиционер, да с хорошим мужичком… А мы с тобой сайру вспорем, с чайком и хлебушком, суп-письмо заварим и рухнем в койку без всякого кондиционера. И на хрена нам нужна ихняя «дерьмократия»?
И, вздохнув и взвалив свои тюки, поплелись они, причитая, в свой отель (одна звезда). Но душ и туалет есть – уже счастье.
Но вскоре и в этот «бизнес» пришли здоровые и бритоголовые мальчики с огромными ручищами, возившие не по сумочке в каждой руке, а огромными, необъятными баулами, – и вытеснили бывших итээровцев и врачей. В общем, Тата была издергана до предела: то багаж в аэропорту пропадет, то в Лужниках куртку из-под носа уведут. Стала много курить, похудела, плохо спала ночью. И когда это все как-то само собой закончилось, были рады и она, и Нонна Павловна. Правда, на что будут жить, понимали смутно.
Однажды пошла в поликлинику, отнесла мамины справки во ВТЭК – все время что-то переоформляли – и в дверях столкнулась с Люкой. Та смутилась, голову опустила и бочком в дверь. Все, что Тата успела заметить, – это старое, выношенное стеганое пальто, резиновые боты на ногах, дурацкую косынку на голове. В общем, тетка и тетка, никакой небесной красоты. У мамы спросила:
– Что, все в поликлинике работает?
– А куда ей деваться? Муж ушел, отец и бабка померли, остались старуха-мать и сестра бестолковая, тоже с дочкой без мужа, да своих двое парней – все на Люкиных руках. Вот и бегает по уколам. Ее жалеют – кто тряпки отдаст, кто еще что подкинет. А ведь какая красавица была, – вздохнула Нонна Павловна.
– Мам, ты что, все забыла, жалеешь ее? – возмутилась Тата. – Это ей в наказание за подлость.
– Ой, оставь, дела давно забытых дней. Чего в молодости да в безмозговье не бывает. А нам за что? Тоже ой как несладко. – И добавила, прищурясь и качая неодобрительно головой: – А ты злопамятная, Татка.
И подумала: «Ох, устроила бы дочка жизнь, и Борьку бы этого малахольного (где он теперь?) забыла, и Люку-подлюку, несчастную бабу, только бы пожалела, и посмеялась бы над этой историей, а так…»
И опять пришлось выживать. Продали последнюю ценность – торшер в стиле модерн, начало века. Потом отнесли на Арбат, в скупку, серьги Нонны Павловны – бриллиантовую «малинку». Как-то растягивали, а через год примерно Тата встретила институтскую подружку Машку Воронову. Машка выглядела роскошно – и лицо, и волосы глянцевые, и шуба, и сумка… В общем, видно, что у человека все хорошо. Тата Машкой залюбовалась.
– От тебя, Машка, один сплошной положительный импульс, – радовалась Тата.
– А у тебя, у тебя-то что слышно?
– Жаловаться неохота, а хвалиться нечем, работы нет, да и вообще.
– Слушай, ты – идиотка. Сейчас хорошие бухгалтеры как воздух нужны. Столько фирм открывается! А ты сидишь сиднем. Беги на курсы, а потом я беру тебя к себе на фирму.
– Господи, на какую фирму? – удивлялась ошарашенная Тата.
– А тебе не все равно? – смеялась в ответ Машка.