– Лети же, царский ловец, – проговорил он, как прежде, размеренно. – Лети на руку доброму царю Аодху. Поведай сгинувшему государю о непреклонной верности нашей. Как я ему служил, так, милостью святого Огня, мои дети молодому Эрелису служить станут…
Опытным движением сорвал с птичьей головы клобучок. И огромным размахом, каким-то неистовым, бешеным против обычного, устремил сокола в небеса.
Во всю ширь пахнули могучие кречетиные крылья, плеснули выпущенные опутенки. Птица пошла вверх отвесно, прямо дерясь в высоту, не кружа, как иные. Сокольничие тихо молились. Боярин Гволкхмэй бросил в снег бархатную рукавицу. Не спеша достал из налучи лук. Тщательно устроил на тетиве стрелу, вынутую из колчана. Не охотничью томарку, какой бьют пернатую дичь, – почётную боевую. С красным оперением, с гранёным железком, способным раздвинуть звенья кольчуги, найти щёлочку в дощатой броне.
Ушко стрелы мерцало, как живой уголёк, наконечник был вызолочен.
Старший боярич вскинул пятерню, снова прекратив все голоса.
Хозяин крепости, запрокинув голову, смотрел вверх. Ветер сдувал слёзы с тусклых глаз, низал бисером на седых волосах.
Звон бубенчика всё слабей доносился сверху, но слух Гволкхмэя Кайдена был отточен годами лазоревой слепоты. Левая рука неспешно воздела лук. Правая в двупалой перчатке натянула тетиву… и спустила её, как только кречет, ища добычи, ненадолго замер под облаками.
Тетива прогудела погребальной струной. Все глаза метнулись за красными перьями, но куда! Лук боярина обладал недюжинной мощью. Стрела ушла и пропала, как вовсе не бывало её.
На громадном бедовнике стало тихо и бесприютно. Лишь текли, шуршали, чуть слышно беседовали нескончаемые белые струи.
Потом вверху явилась тёмная точка.
Она близилась, росла, кувыркалась, ветер перебирал обмякшие крылья, силился опустить наземь бережно, воздать последнюю почесть. Не получилось. Гулкий удар отдался по крепкому насту. Старейший из сокольников дрогнул, прикрыл глаза рукавицей. Мрачно заревел оботур.
Боярин никогда не промахивался.
Сыновья нога в ногу рванулись к павшему кречету. Закутали птицу в богато расшитое полотенце. На белой груди почти не было крови. Гволкхмэй Кайден молча принял свёрток, покинутый биением жизни. Спрятал под плащом, придерживая рукой.
Меньшедомок извлёк плоскую сулею, наполнил серебряную чару. Подал отцу. Боярин омочил палец, стряхнул первую каплю вверх, вторую на снег, третью через плечо. Сделал щедрый глоток. Вернул чарку сыну. Тот испил, передал брату…
Охота надевала шапки, оттирала носы и уши, заворачивала домой. Старший с младшим вновь повели оботура.
Боевая стрела, окончившая соколиный лёт, была драгоценной старой работы. Отроки погодя искали её, не нашли и не удивились тому. Должно быть, она так и мчалась сквозь тучи, ведя гордую кречатью душу на ту сторону неба.
Доля первая
Студный день
Под толстым серым куполом шегардайского зеленца утро с вечером не всегда различимы. Поди разбери, откуда сочится чуть розовеющий свет. С Воркуна восстаёт? Клонится к Последним воротам?..
Верешко, зевая, привычно затворил калитку, свернул за угол… Тут же пришлось плотней стягивать у горла ворот заплатника. По улице Третьих Кнутов всегда несло стылым ветром, но сегодня холод не просто лез под одежду – пронизывал ледяными ножами. Верешко даже застонал про себя. Вот на что было подряжаться ночевщиком именно в «Барана», когда три из четырёх городских кружал находились куда ближе к дому? «Пыж» – примерно на полдороге. «Ружа» – всего-то Лобок-остров перебежать…
Сейчас уже отдыхал бы в тепле, под журчание пустых разговоров черёдниц. Не бежал бы в рань-перерань безлюдными стогнами, оскальзываясь на заледенелых торцах.
Ох! Даже Малюта, нерадивый отец Верешка, вечерами напивался не у себя в куту, а на другом конце города, в «Зелёном пыже».
Дыхание рвалось густым паром.
Срезая путь, у Кошачьего моста Верешко свернул на тропинку, спускавшуюся к самой воде. По венцу берега часто выпадал иней, но внизу, где дышала вода, под ногами всегда хлюпало… сегодня жухлые стебельки щетинились белым, поршеньки оставляли чёрные следы.
Кошачий мост едва не прозвали Злым. За то, что упрямо проседал при постройке. Наконец строители якобы принесли в жертву кошку, драгоценную в городе, одержимом крысами и мышами… и тогда под первыми гружёными телегами ряжи лишь скрипнули. Знатоки шегардайских старин дорожили этой басней, но Верешку была по сердцу другая. О молодом мостнике, что нырнул за котёнком, барахтавшимся в холодной воде.
С берега, поросшего чахлым кустарником, был хорошо виден испод моста. Там вечно устраивали ночлег городские непутки, и что за кошачьи драки приходилось раскидывать страже!.. Сейчас у береговых устоев было тихо и пусто. Ни дрянных кущей, ни вяло бранящихся, по-утреннему неприбранных женщин. Черёдники строгости набрались? Радибор в съезжую приплатил, чтоб согнали шумных жиличек?
Всего один рогожный полог перекрывал жилую пещерку. Вот внутри завозились, показалась рука…
Справа, где берег венчал добротный купеческий тын, послышался глухой рык. Верешко вскинул голову. Дворовый кобель, знавший его шаги, давно уже не гневался на раннего пешехода, так с чего бы?..
У забора стояла незнакомая уличная сука. Вздыбленная серая грива, взгляд лютый: не подходи!
Во дворе шаркнули тупые когти, звякнула по камням цепь. Кобель что-то пробурчал, но не грозно – умильно. Сука фыркнула, облизнулась, отвела взгляд. Верешко всё же не посмел её миновать. Осторожно попятился, взбежал на мост, пустился длинной дорогой.
…Ночью блудящую женщину посетил знакомый горько-сладостный сон. Она сидела у тёплого печного бока, держала на коленях сыночка. Рядом вершилась тихая домашняя жизнь, появлялись родители, дочь, слуги… Она смотрела на круглое личико в пеленах, не могла насмотреться. Она не помнила родов, память зияла дырой, но какое это имело значение? Всё было так хорошо…
Печной бок вдруг перестал греть, осыпался сырым каменным крошевом. Женщина вздрогнула, проснулась.
– Мама, не спи, – теребила дочь. – Уже Верешко пробежал, сейчас черёдники пойдут, гнать станут… Вставай, нынче день добрый…
Сон разлетался дымными клочьями. Не соберутся, не овеют зыбким теплом. Руки у доченьки были совсем детские, прозрачные, в цыпках. Зато растрепавшаяся коса – густая, длинная, залог будущей красы…
…Краса, горе девичье! Непутка вскинулась, обняла девочку с таким яростным отчаянием, словно ту отнимали прямо сейчас.
Вчера ей предложили продать дочь.
«Я бы подучил обхождению, а там и дом хороший найдётся. – Хобот вытер руки о кружальный столешник. – Я таких, как твоя, уже немало пристроил. Раньше бабы к Опалёнихе бегали, теперь все деток хотят. Заплачу щедро, не пожалеешь…»
«Ты о чём?» – похолодела непутка.
«О том, дура, что красе девьей холя нужна. Спасибо лучше скажи. Заберу с хлеба долой, хлеб тебе, знаю, трудом нелёгким даётся…»
Кружало содрогнулось от хохота. Все знали, каков был тот труд, чего ради она прихорашивалась в сенях, наталкивала тряпьё под рубаху на груди и на бёдрах.
«Да ты…»
«Сам видел: молодой Радиборович вслед облизывался. Не углядишь, сжуёт да и выплюнет, поди правду сыщи…»
Женщина не помнила, как выскочила из «Ружи», потом вешала рогожку под Кошачьим мостом. В ушах гудели пьяные голоса:
«Нешто ждёт, что зассы?ха её в боярыни выйдет?»
«От доброго кореня, ха-ха, добрая отрасль!»
«Куда мать, туда и дитя…»
…Непутка посидела немного, потом медленно поднялась. Старая, разбитая в неполные тридцать. Спустилась к берегу. Расширив подол, исправила утреннюю нужду.
Прищурилась, заметила на ерике прозрачный ледок.
Нутро отзывалось глухой болью, мир был чёрным и серым. Даст ли новый день еду и тепло?
За добро, явленное без меры, следует неустанно благодарить. А то приноровишься к дармовому благу, ввадишься числить его каждодневным и вечным – тут же лишишься всего.