Она пережила тяжелое время после того, как покинула Баратаева. Покинула она его тотчас по возвращении из-за границы: ей с ним было мучительно скучно и страшно. Она даже толком не знала, по своей ли воле ушла от Баратаева или это он ее отпустил. От его имени ей при уходе была вручена денежная сумма, очень большая по сравнению с тем, что в таких случаях получали женщины одного положения с Настенькой. По непривычке ей тогда показалось, что денег этих хватит на целый век. В действительности очень скоро она осталась без гроша. Настенька так и не могла сообразить, куда девались деньги. Правда, бриллиантовое ожерелье, купленное у проезжего торговца по редкостному случаю за треть цены, оказалось фальшивым. Настенька хотела было даже подать жалобу, как ей советовали, но все собиралась, плакала, плакала и не подала, а всем объясняла, что торговец, верно, давно ускакал из города. Да еще она помогла немного одной хорошей старушке и двум подругам дала взаймы. Остальные деньги разошлись незаметно. Она чувствовала, что если бы попросить еще у Баратаева, он, вероятно, не отказал бы. Но на этой мысли она и не остановилась. Настеньке пришлось очень плохо. Подруги даже рассказывали всем с искренним огорчением, что она пошла по рукам. Спас же ее, по их словам, Иванчук.
Таково было и собственное мнение Настеньки. Не то чтобы он с самого начала очень ей понравился. Но другой мог быть гораздо хуже – Настенька насмотрелась всего. Иванчук устроил ее в балет. Это было нелегко: ни по возрасту, ни по фигуре она уже для балета не подходила. Он снял для нее комнату и денег давал, – правда, немного, но, с балетным жалованьем на придачу, ей хватало на жизнь. Требовал Иванчук за все это меньше, чем многие другие, а обращался с ней совсем хорошо: ласково, внимательно, нежно. Настенька и прежде, еще с «Красного кабачка», чувствовала, что нравится Иванчуку и что он завидует Штаалю.
О Штаале Настенька, в огорчениях жизни, вспоминала все реже. Правда, когда вспоминала, то вздыхала очень грустно, ? в первое время нередко и плакала. Известие об его возвращении из похода (он был послан курьером и вернулся раньше других) Настенька приняла с волнением. Затем она несколько раз встречала его, то в Летнем саду на гулянье, то на Невском проспекте, и всякий раз мучительно краснела, больше от того, что считала себя подурневшей. Да еще ее беспокоило, знает ли он обо всем, что с ней произошло. Но Штааль, по всей видимости, мало ею интересовался. Это очень оскорбило Настеньку: простая вежливость требовала большего. Иванчук говорил, что Штааль огрубел в походе до неузнаваемости. Она тоже так думала: ей было и больно, и почему-то немного приятно. Настенька не сравнивала Иванчука с Штаалем, но, по чувству справедливости, все более ценила заботливость и внимание своего нового покровителя. Оценила она и его практические дарования. Настенька ясно чувствовала, что за ним не пропадешь. Этой уверенности Штааль никогда ей не внушал. Он, напротив, был ей мил тем, что за ним пропасть было очень легко. Настенька не без удивления замечала, что оба чувства приятны. Она сама не знала, какое лучше.
Радости от сюрприза, преподнесенного Иванчуком, Настенька не выразила главным образом потому, что отвыкла выражать радость. Ей надоел Петербург с его дурными воспоминаниями, с людьми, которые часто и, как ей казалось, нарочно бередили эти воспоминания. Балет утомлял Настеньку. Она делала вид, будто очень любит сцену, – так было принято в ее кругу. В действительности она не только не любила балета, но и плохо верила, что другие могут его любить. Сама она с удовольствием навсегда бросила бы сцену. Поездка «в деревню» была ей очень приятна. Немного ее смущало лишь то, что в дороге им, очевидно, предстояло оставаться круглые сутки вместе: она с беспокойством думала, что надо будет все время поддерживать разговор. Настенька знала, что она не мастерица разговаривать, и всегда боялась, как бы ее за это не разлюбили. В Петербурге она с Иванчуком, занятым целый день, проводила не более часа, двух в сутки, и ей никогда с ним вдвоем не бывало тяжело, разве лишь немного скучно. С любопытством Настенька думала и о том, что сможет выйти из их совместной поездки. Иванчук не раз делал ей таинственные намеки, но тотчас торопливо переводил разговор, когда она пыталась выяснить их значение. «Уж не жениться ли хочет?» – думала она с искренним недоумением: ей было непонятно, зачем бы Иванчук на ней женился, когда он и так имел от нее все, что мог иметь. А между тем смысл таинственных намеков сводился как будто именно к женитьбе. «Что ж, я бы пошла, – думала нерешительно Настенька, не без задорной радости представляя себе лица подруг, когда она им объявит, что выходит замуж за Иванчука. – Не то что пошла бы, а за счастье должна почитать, – тотчас же наставительно поправляла она себя, – да никогда он и не подумает». Настенька приучала себя к мысли, что Иванчук не подумает на ней жениться. У нее была такая привычка – оставлять возможную удачу про запас: выйдет, и слава Богу, а не выйдет, что ж, никто и не ждал.
В утро, назначенное Иванчуком для отъезда, Настенька с особенной ясностью почувствовала, что за ним никак не пропадешь. Иванчук заехал за ней к шести часам в превосходной, обитой сафьяном, заваленной подушками коляске четверкой. На нем был, под серым англинским плащом, перловый фрак с перламутровыми пуговицами и мягкие сапоги с отворотами, а в руке он держал трость с серебряным набалдашником, изображавшим голову мопса. Настенька даже удивилась, зачем он в дорогу надел столь нарядный костюм. Иванчук снисходительно объяснил ей, что именно такого цвета фрак под плащом не слишком запылится; на станциях же надо быть хорошо одетым, чтоб уважали.
И действительно, уважали их в дороге чрезвычайно. У Иванчука была такая подорожная бумага, что на каждой станции все, во главе со смотрителем, неизменно выходили их провожать и низко кланялись, хоть Иванчук оставлял на чай именно столько, сколько полагалось, даже немного меньше. Путешествовали они с необыкновенными удобствами. В коляске, обитой сафьяном, было решительно все, что могло пригодиться в дороге, от сабли и охотничьего ружья до ящиков с конфетами и банок с вареньем. Иванчук, очень редко путешествовавший, превосходно знал, как нужно путешествовать. И ездить с ним было очень приятно. Настенька совершенно не чувствовала той неловкости, которой боялась. Он предупреждал все ее желанья. Когда ей не хотелось разговаривать, они не разговаривали. Когда хотелось дремать, дремали очень уютно, без всякого стеснения, плечом к плечу. На станциях после обеда случалось им заниматься и чтением. У Иванчука в одном из вкладных ящиков коляски оказались книги: «Павел и Виргиния» и «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами (продажными)». Эту книгу Иванчук на ночевках заставлял Настеньку читать вслух, что, видимо, доставляло ему необыкновенное удовольствие. Сначала Настеньке было стыдно, но потом и она полюбила эту забаву.
XIII
Штааль был послан в Киев и Одессу со служебным поручением, но, в отличие от Иванчука, прогонные получил лишь в обрез: поручение, очень пустое, само по себе могло считаться наградой, как бы продолжительным отпуском. Для сокращения расходов Штааль уговорился ехать с де Бальменом, который отправлялся на юг к родным. Ехали они то на почтовых, то на обывательских, без больших удобств: у них не было ни подорожной Иванчука, ни его уменья устраиваться. Тем не менее их поездка оказалась также чрезвычайно приятной.
У заставы, возле которой стояли конные и пешие люди, вооруженные с ног до головы, пристав Тайной экспедиции внимательно просмотрел бумаги отъезжающих, справился в какой-то книге, что-то записал и затем сказал угрюмо: «Можете ехать», не прибавив даже слова «господа». Они вздохнули с облегчением, когда шлагбаум (только что введенная вместо рогаток новинка) и выкрашенные в косую полосу будки скрылись за облаком пыли. Штааль высказал несколько вольных мыслей о Тайной экспедиции. Де Бальмен горячо его поддержал. Заговорили о книгах, преимущественно французских и вольнолюбивых. Читали они приблизительно одинаково, но Штааль естественнее бросал слова «да, когда-то читал», когда речь заходила о книгах, ему не известных, и слушал он суждения де Бальмена с легкой насмешливо-благодушной улыбкой, которая незаметно закрепила за ним превосходство. От книг они перешли к предметам более близким к жизни. Еще до первой остановки Штааль знал разные школьные истории де Бальмена, а де Бальмен – приключения Штааля в Италии, в Париже, в походе. О своих путешествиях Штааль научился рассказывать очень тонко: сказал, что в Италии всего лучше Равенна, не в пример Риму и Венеции; а из парижских памятников искусства восторженно похвалил церковь Святого Иулиана – «ее мало кто знает», – небрежно вставил Штааль. Де Бальмен, ничего не слыхавший ни о Равенне, ни о церкви Святого Иулиана, проникся большим уважением к своему старшему товарищу.
Пригородные строения исчезли. Показались настоящие поля. Грязноватый, неподвижный, поросший тиной пруд умилил путешественников-горожан. Вскоре по их выезде из Петербурга пошел легкий весенний дождь, и после него повеяло таким ароматом, что оба совершенно ошалели.
«Будет, будет Шевалье моею», – решительно подумал Штааль.
– Как хорошо вояжировать! Право, осточертела служба, – сказал неожиданно де Бальмен. – Ничего нет лучше свободы.
– Ну, разумеется, – совершенно искренне согласился с ним Штааль.
На первой станции они решили отобедать, несмотря на ранний час. Оказалось, что получить к обеду можно все что угодно. Они заказали студень с солеными лимонами, похлебку с каштанами и пармезаном, белужий паровой схаб, паштет с трюфелями, утку с фиговыми ягодами. Потребовали они и бутылку шампанского и тут же выпили на «ты», почувствовав с удовлетворением, что очень нравятся друг другу. Де Бальмен принадлежал к людям, неизлечимо больным желанием нравиться каждому. Штааль же еще в Петербурге замечал, что этот юноша менее неприятен ему, нежели другие люди. Он совершенно не испытывал желания говорить неприятности де Бальмену – это с ним теперь случалось нечасто, особенно в обществе людей молодых. На станции за шампанским началось их настоящее прочное сближение. Они заговорили о женщинах, были употреблены не принятые в литературе слова, и сразу исчезли последние следы напряжения, немного чувствовавшегося вначале. Полились рассказы. Оба оказались Геркулесами и вдобавок совершенно извращенными людьми. Ни один не хотел отставать – Штааль потому, что был старше, де Бальмен потому, что был моложе. Верили они друг другу не слишком, но слушали с большим любопытством: каждый старался по собственному опыту сделать верную количественную поправку к рассказам другого. Штааль рассказал и о своем первом дебюте, причем сразу обеспечил себе победу, отнеся этот дебют к тринадцатилетнему возрасту.
– Нет, я начал позже, я на пятнадцатом году, – тотчас сказал де Бальмен с самым правдоподобным смущением. Штааль пространно развил мрачные мысли о любви. «Все это очень преувеличено в книжках, – пренебрежительно говорил он. – В двадцать лет, разумеется, это очень мило. А потом, право, надо и стыд иметь…» Де Бальмен улыбался и с полной искренностью мотал отрицательно головою: он никак не находил, что все это преувеличено. Напротив, каждую хорошенькую женщину, которая ему не принадлежала, он рассматривал как личную потерю. Штааль пожимал плечами, все более впадая в тон Ламора в разговоре со своим молодым другом.
– Что ж, ты еще клоп… А моя молодость давно кончена.
Он взглянул на де Бальмена, ожидая возражений, и испытал легкое неприятное чувство от того, что возражений не последовало.
– Ах, в мои годы Цезарь завоевал мир, – не совсем кстати сказал задумчиво де Бальмен.
– Не Цезарь вовсе, а Александр Македонский, – поправил Штааль.
– Ну, все равно, я и в тридцать не завоюю…
– И не надо, незачем тебе, Сашенька, завоевывать мир. А вот разбогатеть нам с тобою не мешает. Особливо мне. В двадцать пять лет, право, уж и смешно быть бедным, – никакой больше поэзии.
– И в двадцать с поэзией довольно, брат, глупо.
Штааль бессознательно скинул себе для круглого счета один год; де Бальмен так же бессознательно один год набавил.
– Впрочем, мы не об этом говорили, – сказал де Бальмен. – Ты знаешь, у меня самые интересные знакомства завязывались в пути…
Он рассказал о любовных приключениях, случавшихся с ним в дороге. Де Бальмен чувствовал, что Штааль ему верит плохо, и это его обижало, так как из рассказанных им историй одна действительно почти целиком соответствовала правде.
В эту поездку как назло никаких дорожных приключений и знакомств у них не выходило. Они ограничивались критическими замечаниями насчет попадавшихся на станциях женщин.
Ехали они не торопясь, хоть для приличия (так делали все) устраивали иногда скандалы смотрителям, не дававшим лошадей. Ни родные де Бальмена, ни служебное поручение Штааля не требовали спешки. Стояла поздняя весна, переходившая в лето по мере их приближения к Киеву. Днем уже бывало жарко. Но езда в утренние и предвечерние часы доставляла им истинное наслаждение. Особенно приятно было ехать лесом. Иногда вечером, когда все стихало и сквозь густую чащу деревьев переставал просвечивать закат, в лесу бывало немного жутко. Вспоминались смутно рассказы о каких-то неизвестно где находившихся Брынских, Муромских лесах, о берлогах разбойников, о свирепых атаманах. Штааль и де Бальмен, точно для забавы, заставляли ямщика рассказывать о страшных дорожных приключениях и, слушая его, смеялись, однако несколько нервнее обычного. Было бы странно, если б разбойники напали на экипаж, в котором путешествовали два хорошо вооруженных человека (с ними в бричке был целый арсенал). Но все-таки выезжали они из лесу не без удовольствия. Штаалю казалось, что именно в эту поездку он по-настоящему узнал и полюбил Россию. Он гордился ее необъятными пространствами, бесконечно тянувшимися, нигде не виданными лесами, гордился своей принадлежностью к миру, который зовется Россией. Здесь в глуши (глушь начиналась в пятидесяти верстах от петербургской заставы) ничего не знали о том, что делается в столице. Ею интересовались ненамного больше, чем Лондоном или Парижем. Де Бальмен, любивший смелые афоризмы, сказал, что между Петербургом и Россией лежит пропасть. И пропасть эта тоже как-то льстила их национальному самолюбию. Для развлечения они подолгу играли в карты. Играли и на станциях, и в коляске, положив на колени шкатулку и придерживая карты от ветра. Оборот не превышал десяти рублей, но выигрыш записывался аккуратно, и на остановках производилась расплата. Пробовали они было играть без денег, но тотчас бросили, почувствовав, к своему удивлению, что это неинтересно (хоть несколько рублей ни для одного из них счета не составляли). «Значит, я по натуре игрок», – не без удовлетворения подумал каждый. Когда играть надоедало, они показывали друг другу карточные фокусы. Впрочем, фокусов они знали немного, а некоторые вдобавок не выходили с первого раза (что очень расхолаживало) или были известны обоим и тогда обрывались на смущенном смехе фокусника. Иногда они с подчеркнутой шутливостью передергивали вольты. Эту забаву полагалось знать каждому светскому человеку, но оба испытывали некоторую неловкость, если хорошо выходило.
В дороге они довольно много пили и всякий вечер, ложась, были не то что пьяны, но чрезвычайно бодры, благодушны и оживлены. Вино очень скрашивало жизнь. За вином завязывались и самые приятные, самые интимные разговоры. Де Бальмен предпочитал шампанское, Штааль – обыкновенную водку; в том и в другом был, как оба они чувствовали, свой стиль.
Штааль все больше забывал свою мизантропию и по-настоящему привязался к де Бальмену. «Право, очаровательный мальчик», – говорил он себе, точно оправдывая перемену своего мрачного нелюдимого настроения. Он находил в своем молодом спутнике много живости, юмора, неподдельного веселья; все это никогда его не раздражало, как раздражало прежде в Рибопьере, в других очень молодых людях, в сущности на де Бальмена довольно похожих. Де Бальмен хорошо рассказывал и, к особенному удовольствию Штааля, отлично передразнивал разных общих знакомых. Штааль приставал к своему другу, чтобы тот изобразил и его самого. Де Бальмен долго от этого уклонялся. «В тебе, видишь ли, ничего такого забавного нет, уцепиться не за что, право», – говорил он. Это льстило Штаалю, но он упорно повторял: «Ну, да уж как-нибудь, умоляю тебя, я уверен, пресмешно выйдет». Однажды в конце обеда де Бальмен наконец согласился, подумал немного, встал и прошелся по комнате. Штааль очень удивился, глядя на появившееся перед ним скучающее, кислое лицо с примесью самодовольства и без всякой самоуверенности в выражении, на распущенную, шаркающую по полу походку.
– Нет, совершенно непохоже, – сказал он. – Ты, надеюсь, понимаешь, я не потому говорю, что это обо мне: просто непохоже. Разве я так хожу? Это, прямо скажу, тебе не удалось.
– Да, конечно, не удалось, – поспешил признать де Бальмен.
Штааль говорил своему другу и о Настеньке, и о госпоже Шевалье. О своей связи с Настенькой он рассказывал по-разному: то весело-цинично, в обычном тоне их разговоров о женщинах, то с некоторой меланхолией, показывая, что дело в свое время было не такое уж легкое и веселое. А о госпоже Шевалье, в самом конце их путешествия, он рассказал де Бальмену очень кратко и уж совсем неопределенно, так что оставалось неясным, было ли у них что-либо или нет. Почему-то это сообщение неприятно задело де Бальмена, хоть он сразу склонился к выводу, что ничего не было. Ему даже в первый раз за всю дорогу захотелось сказать Штаалю колкость. Он этого не сделал, но не поддержал разговора о госпоже Шевалье. Оба они вдруг почувствовали, что как будто маленькая трещинка образовалась в их дружбе. Впрочем, это продолжалось лишь мгновенье и прошло совершенно бесследно.
Простились они в Броварах, с самым искренним огорчением, взяв слово друг с друга писать часто и «обо всем». Де Бальмен бывал прежде в Киеве и на этот раз там не останавливался. Он посоветовал Штаалю снять комнату в нижнем городе у купца, как обычно делали, или хоть на постоялом дворе. Ему было известно, что в гостинице на Печерске должен был, по его же указанию, остановиться Иванчук, выехавший незадолго до них (Штааль этого не знал). У де Бальмена промелькнула было мысль устроить Штааля в одном месте с Настенькой – этот сюрприз мог быть забавным. Но он тотчас отказался от соблазна неделикатной шутки.
XIV
Ямщик остановился на повороте дороги, снял шапку и перекрестился. Вдали блестели купола киевских церквей. Коляска долго стояла у колодца. Поили лошадей. Затем тронулись дальше шагом. Дорогу постоянно заграждали богомольцы, число которых все увеличивалось по мере приближения к городу. Жаркий, совсем почти летний, день кончался. Разгорался закат, заливая багровым пламенем изжелта-лиловое небо.
Когда они подъехали к Днепру, уже было почти темно. Повеяло сырой прохладой. Впереди показалась отсвечивавшаяся последними огнями неба стальная, быстро темневшая, местами уже черная лента, загибавшаяся где-то вдали. «Вот он, Борисфен», – сказал вслух Штааль, настраиваясь на торжественный лад. Ямщик подтянулся на козлах и осторожно спустился к реке. Через Днепр переезжали по плавучему мосту на барках. Почерневшая река казалась неровной и неуютной, несмотря на тихую погоду. Справа на Трухановом острове уже зажигались редкие, отражавшиеся далеко в воде фонари. Мост дрожал. Перил не было. Лошади пугливо озирались, у ямщика вид был озабоченный. Штааль вздохнул свободно, когда они съехали с моста и медленно пошли в гору. Беловатый полукруг месяца быстро желтел, наливаясь огнем. На потемневшем небе показалась дрожащая звезда и долго оставалась одинокой. Потом сразу вызвездило все небо. Воздух был свеж необыкновенно. С обеих сторон шедшей по холмам зигзагами дороги тянулись мрачные леса. Кое-где горели костры богомольцев.
– Аскольдова могила, – сказал ямщик. Штааль высунулся из экипажа.
– Где? – спросил он. Ямщик неопределенно ткнул рукой в пространство. Штааль не видел никакой могилы. Везде грозно чернел неподвижный лес. Имя Аскольда было знакомо Штаалю и как-то связывалось в его памяти с Киевом, но Штааль решительно не помнил, кто это: не то он кого-то здесь убил, не то его здесь убили. «Верно, его убили, иначе и могилы бы не было», – основательно заключил Штааль. Помнил он еще, что кроме Аскольда был какой-то Дир. «Кажется, и Дира тоже убили, а вот могила называется Аскольдовой», – подумал он, с улыбкой чувствуя легкую обиду за Дира и раздражение против Аскольда за то, что выскочил. Так в училище говорили о совавшихся вперед товарищах. «Колька Петров любил выскакивать, мы его раз за это вздули. А то еще были Кий, Щек и Хорив. Эти, я помню, основали Киев… Больше, хоть убей, ничего не помню и не знаю, что за люди, не то поляне, не то древляне, не то еще какие-то “ляне”. Эх, плохо нас учили, стыдно не знать отечественной истории», – печально думал Штааль.
В Киев коляска въехала поздним вечером. Поэтически настроенный лесом, кострами и звездами, Штааль осматривался по сторонам и никак не мог понять, начался ли уже город или нет. То шли длинные строения, то тянулись бесконечно пустыри. У ворот каждого дома, под фонарями, по-дачному уютно сидели люди. «Конечно, это и есть город», – решил Штааль. Но скоро коляска опять въехала в лес и стала спускаться по совершенно пустынной неосвещенной местности, которая называлась Липки (это название показалось Штаалю как-то не совсем русским). Затем снова появились фонари, дома, большей частью маленькие, одноэтажные, разделенные садами, люди на завалинках у ворот. Коляска затряслась по мостовой, ямщик прибавил ходу. «Ишь ты, и мостовая кое-где есть», – подумал насмешливо Штааль. Оказалось, что прежде они ехали по верхнему городу, Печерску, а здесь был нижний город. Подол.
Постоялый двор оказался не лучше, а скорее хуже тех, в которых Штааль и де Бальмен останавливались в самых глухих городах по дороге. В неосвещенном коридоре дурно пахло. Комната, отведенная Штаалю, была хоть и большая, но грязная и плохо обставленная, а к ужину, кроме чая, ничего нельзя было получить. Штааль, сильно проголодавшийся в пути, вынужден был поужинать остатками дорожных запасов. Где-то в соседнем дворе играли на гармонике. Замиравшие вдали звуки навели тоску на Штааля. Он с особенной грустью вспомнил о де Бальмене – ему было очень без него скучно. «Где он теперь, Саша? Тоже, верно, скучает на почтовом дворе…» Штааль лег спать в самом печальном настроении. Всю ночь его кусали насекомые. Из постели что-то торчало колом. Белье было шершавое. Несмотря на усталость, Штааль заснул только глубокой ночью.
Когда он проснулся, комната вся была залита косыми дрожавшими золотыми лучами и показалась ему уже не такой гадкой. Штааль повеселел, быстро оделся и в седьмом часу утра вышел из гостиницы. Людей на улицах попадалось немного. Дома были очень убогие, скорее лачуги. «Так это Киев?» – разочарованно думал Штааль. Он поднялся на Крещатик, в рощу, погулял в ней зевая, съел на ходу купленный тут же крендель с моченым яблоком, затем по узенькому деревянному мостику перешел в Царский сад. Здесь насмешливое настроение с него соскочило. Сад был изумительный – такого он никогда и не видал. Штааль долго поднимался по крутым аллеям, вышел к обрыву и оттуда любовался рекою. «Верно, здесь в старину были терема над Борисфеном», – подумал он, зная, что древность – одно из главных достоинств Киева. Полюбовавшись Днепром, он вышел к крепости, взял извозчика и поехал осматривать город.
Штааль скоро составил себе мнение и впоследствии с чувством говорил столичным приятелям, что Киев сохранил следы величия падшего. Город, раскинувшийся на горах, весь утопавший в зелени, был в самом деле удивительный. Великолепные монастыри, старинные здания, пышные сады чередовались с огородами, с грязными лачугами. Штааль думал, что в Киеве разлита какая-то особенная печаль, странно сочетающаяся с жарким южным солнцем. Впрочем, как всегда бывает, первое впечатление от нового места определилось больше настроением духа путешественника. Штаалю было очень скучно в этом городе, где он никого не знал. Он чувствовал себя одиноким, как когда-то в Париже. Удивляло и смешило Штааля, что извозчик называл его «паничем», что вместо «не знаю» прохожий на его вопрос об адресе присутственного места ответил: «не скажу», что на аптекарском магазине была вывеска «Аптечный склад». Удивила его и киевская полиция. Вместо будочников на перекрестках стояли конные милиционеры (Штааль и слова этого не знал), очень пышные и странные с виду. Лошади у них, точно у средневековых рыцарей, были в стальных панцирях, со страусовыми перьями над гривой. А всадники, вооруженные копьями и палашами, носили атласные пунцовые жупаны, зеленые контуши с откидными рукавами и белые шапки. «Поляки какие-то, – с недоумением думал Штааль. – А еще мать городов русских…»
По незастроенной горе извозчик шагом поднялся в Старый Город. Открылась огромная белая площадь. На ней было еще светлее, чем внизу, как-то необыкновенно светло. Даже в Италии Штааль не видал такого обилия света. В Италии все было меньше. Эта раскрашенная киевским солнцем площадь по размеру не уступала Парижской Place de la Rеvolution. В памяти Штааля она осталась белым пятном несравненной красоты. Со всех сторон виднелись церкви. Высоко над белыми стенами горели золотые купола. Слева за белой оградой раскинулась церковь, не похожая на другие, не похожая вообще ни на что из всего виденного Штаалем. Он долго на нее смотрел.
– Это что же, Лавра? – спросил извозчика Штааль, неохотно нарушая молчание.
Извозчик покачал головою.
– Не, панич, яка Лавра! – сказал он недовольным тоном. – Лавра на Печерске… Це Софийский собор.
«Кажется, это очень древняя церковь, чуть ли ей не тысяча лет», – подумал Штааль, опять сердясь на себя за то, что так плохо знал историю своей страны. Он еще оглянулся. Огромный собор (кое-как оправившийся в ту пору от разрушений XVII века и от мазепинской реставрации) лучше можно было разглядеть с другого конца площади.
«А ведь это не русский штиль? – нерешительно подумал Штааль, сходя с дрожек. – Русский штиль – это Василий Блаженный. А может, то не русский, ведь это будет подревнее. Ну, уж я не знаю, какой это штиль, только лучше этой площади и этого храма я ничего в мире не видывал. Белое с золотом, как просто и как хорошо…»
Он обошел вокруг церкви. Извозчик недоверчиво ехал за ним шагом. Штааль снял шляпу и очутился за оградой, замешавшись в толпу богомольцев. «Какая громада – другой такой в мире нет, разве парижская Notre Dame, – сказал себе неожиданно Штааль, почему-то сравнивая обе церкви. – Вот уж сходства никакого: день и ночь. А все-таки…» Он не знал, какое тут все-таки. Солнечный свет вдруг погас. Горели восковые свечи. Штааль с наслаждением вдыхал прохладный, дышащий ладаном воздух.
Старый монах объяснял богомольцам, что церковь построена великим князем Ярославом. «Как будто не менее тысячи лет, – подумал Штааль еще нерешительнее. – Всякие у нас были Ярославы, Святославы, Мстиславы, Изяславы – разве это можно запомнить? – Он постоял перед Нерушимой Стеной. – Чудо, как красив! – подумал Штааль, отходя за толпою, следовавшей за монахом (в качестве Вольтерова ученика он только красоты и искал в храме). – Изумительно! Как странно, что тысячу лет назад люди умели создавать такое…» Его немного задевало, что старый монах, видимо, не делал никакой разницы между ним и богомольцами и не обращался к нему особо. В алтаре Владимирского придела они остановились перед гробницей князя Ярослава. На двускатной крыше мраморного иссиня-белого саркофага были изображены странные фигуры: не то птицы, не то звери, не то рыбы. Штааль долго думал, что это могло бы значить. Неразгаданная мысль неизвестного художника, жившего тысячу лет тому назад, его волновала. Он отделился от богомольцев, вернулся к Нерушимой Стене, поднялся по лестнице. Где-то из-под облупившейся штукатурки виднелись потускневшие фрески, видимо очень старые. Штааль вгляделся в них. Фрески изображали охоту. Были здесь грифоны, крылатые львы, разные диковинные звери. Фрески показались знакомыми Штаалю. «Неужели и это создано в ту пору?.. Какую же Петр нам открыл Европу, ежели у нас было это за тысячу лет назад? – спросил себя Штааль, с все большим удивлением глядя на фрески. – Ведь это прямо Венеция…»