Оценить:
 Рейтинг: 0

Пролетарское воображение. Личность, модерность, сакральное в России, 1910–1925

Год написания книги
2002
Теги
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
В России хорошо понимали переживания европейцев и их взгляды на модерность, и это понимание усугублялось ярко выраженным и порой навязчивым комплексом собственной «отсталости»: задержкой в темпах индустриализации и урбанизации, а также наличием противоположных импульсов к дисциплине и хаосу в модерности. На рубеже XIX–XX веков русскую литературу и русскую прессу интересовала современная жизнь, с бурной витальностью и зловещими опасностями, увлекали соблазны модернистского упрощения и научного упорядочивания общества, политики и даже человеческой личности, а также склонность к не менее модернистскому конструирования себя, нарушению границ и отчаянию[8 - Историки лишь недавно приступили к отдельному изучению сложной культуры русской модерности. См. [Engelstein 1992; Neuberger 1993; Sylvester 1998]. Литературоведческих исследований об эпохе модерна в России имеется много, но в них мало внимания уделяется более широкому социальному и культурному контексту. Значимым исключением является [Clark 1995].].

Соприкосновение с модерной реальностью для русских пролетарских писателей было особенно чувствительным и болезненным. Их неизбежно двойственная идентичность как городских рабочих и в то же время пишущих авторов придавала их символической интерпретации города, фабрики и машины самобытность и пафос. Их восприятие при всей его двойственности (и благодаря ей) было остро модерным. Город, фабрика и машина оставались чуждыми и зловещими явлениями даже для тех, кто был целиком связан с бытом индустриального мегаполиса, его эстетикой и перспективами. В сочинениях рабочих писателей чувство свободы сочеталось с чувством утраты и сожаления, опыт открытия и созидания собственной личности – с ощущением отчуждения от своей подлинной сущности, упоение пьянящими ритмами городской индустриальной жизни – с нередким отчаянием из-за ее жестокой бездушности. Некоторые авторы открыто выражали свое представление о современности как об эпохе, когда «чудеса выросли на ужасах, а ужасы – на чудесах» и «неожиданные боли и радости… бросаются в глаза на каждом шагу» [Ляшко 1921]. Даже самые утонченные интеллектуалы находили эти противоречия крайне болезненными. Такой, характерный для модерна, образ мышления прервался под воздействием постмодернистского умонастроения. А интеллигенты из рабочих отнюдь не наслаждались неопределенностью, парадоксальностью или иронией. Им хотелось бы, чтобы в мире было больше ясности, однозначности и веры. Не находя этого, они явно страдали.

Сакральное

Чувство священного – как культурный источник тех образов и нарративов, которые связаны с переживанием трепета и тайны от соприкосновения с наделенными смыслом и властью структурами, лежащими в сфере трансцендентного и мифического, по ту сторону видимого материального мира, – играло важную роль в различных способах осмысления внешнего и внутреннего мира. При рассмотрении таких вопросов, как язык интерпретации собственной личности и модерности, мы вновь и вновь сталкиваемся с настоятельной необходимостью понять и внятно описать то, как пролетарские писатели обращаются с этой неуловимой и неоднозначной формой знания. Мы не вправе игнорировать это знание и восприятие. Ощущение присутствия сакрального в мире и в собственной жизни переполняет сочинения пролетарских писателей.

Историки, изучающие модерность в России, начали пристально интересоваться той важной и сложной ролью, которую религия, духовность и священное играли в русской жизни, особенно в жизни народа. Эта тема, которую очень долго обходили стороной по политическим и методологическим причинам, сегодня признана одной из наиболее важных областей исследования, необходимой для понимания исторического опыта России эпохи модерна. В течение нескольких десятилетий, которые непосредственно предшествовали началу XX века и следовали за ним, включая первые годы советской власти, Россия пережила то, что называется религиозным ренессансом, который оказался богат течениями, страстями, сложностями и противоречиями. Многие образованные люди – даже те, кто придерживался левых политических взглядов, – были увлечены религиозными идеями, теософией, восточными религиями, духовными течениями, мистицизмом и оккультизмом. В низших сословиях, хоть их изучение находится в самом начале, также наблюдались всплеск интереса и разнообразие религиозных и духовных исканий[9 - Основные труды на эту тему: [Zernov 1963; Kline 1968; Read 1979; Carlson 1993; Shevzov 1994; Evtukhov 1997; Rosenthal 1997; Young 1997; Peris 1998; Coleman 1998; Engelstein 1999; Worobec 2001]. Дополнительная библиография приводится в главах 6 и 7.].

На эти исследования оказало влияние изучение религиозности как других стран, особенно Западной Европы, так и других эпох. Особое значение имел поворот от первоначального изучения религии как официального института к изучению религии как социокультурной практики, как живого процесса, в котором производится интеллектуальное и эмоциональное содержание. Этот поворот соответствует тем более общим методологическим изменениям, которые происходят в изучении истории, в новом подходе антропологов и других ученых к религии, магии и сакральному. Вопреки утверждениям, что «секуляризация европейского сознания» усиливается и разрыв между сакральным и профанным в эпоху модерности постепенно возрастает, превращая их в две раздельные сферы, судьба религии в эпоху раннего и позднего модерна в Европе демонстрирует, что религиозность, духовность и сакральность сохраняются и периодически усиливаются. Религия, безусловно, является не автономным феноменом, а организмом, который состоит из значащих символов и ритуалов, связанных с современной политикой, социальными отношениями, гендером и различными сообществами, но не сводится к ним. Религиозные верования и практики, включая формы, не одобряемые церковью, служат для того, чтобы конструировать и поддерживать идентичность, артикулировать этические нормы и ценности, осуществлять и оспаривать властные полномочия. Понятие сакрального и восприятие мира через трансцендентное сохраняют свою силу по сей день[10 - Обзор некоторых теоретических подходов к теме народной религиозности и соответствующей научной литературы см. в [Davis 1982: 321–341; Badone 1990; Ford 1993b: 152–175; Pals 1996].].

Большинство современных исследователей преуспели скорее в изучении социальных и культурных функций религии, чем в описании и осмыслении религии как субъективного опыта. Очевидно, однако, что религия служит способом эмоционального познания и самовыражения. Религия удовлетворяет потребность человека привнести порядок и смысл в жизнь, которая иначе превращается в бессмысленный хаос, погрязший во зле и страданиях, и в какой-то мере овладеть неизвестностью (религия как номос), а также потребность человека выразить свое отношение к миру как вместилищу тайны и внушающей трепет силы (религия как этос). Религия снабжает человека средством контроля и смыслами и, кроме того, придает форму воображению, ностальгии по утраченному совершенству, переживанию трепета и возвышенного[11 - Хотя я использую эти термины несколько иначе, по поводу религии как номоса см. [Berger 1967:19–25], по поводу религии как этоса см. [Geertz 1973а: 89-103; Geertz 1973а: 126–141], а также работы М. Элиаде, особенно [Eliade 1959; Eliade 1960]. Содержательный обзор взглядов Элиаде можно найти в [Pals 1996: 159–180].]. Как религия обращается с настроением и смыслом и в какой степени переживания и смыслы обуславливают друг друга, лучше всего демонстрируют исследования, посвященные похоронным ритуалам, чудесным явлениям, одержимости, спиритизму и культу святых, а также более трудноопределимым формам сакрального воображения – символу и метафоре, практикам памяти и зарождению благочестия[12 - См., например, [Ford 1993b: 162–169; Blackbourn 1993:9,12,29,32,142; Sabean 1984: 30, 32, 43, 103–112, 212].]. Однако многие историки остерегаются заходить в эту трудную область и не рискуют отклоняться от традиционной точки зрения даже ради того, чтобы проникнуть в более глубокие слои мотиваций и смыслов. Тем не менее нельзя отрицать всепроникающего и постоянного влияния эстетического, мифологического и эмоционального аспектов мировосприятия, а также их связи с социальной и политической сферой.

Русские пролетарские писатели затрагивали эти вопросы и аспекты весьма сложным образом. Когда они использовали религиозный язык, что случалось часто, обычно их сочинения не носили религиозного характера в прямом смысле слова, то есть не отражали какой-либо церковной доктрины или убеждения, которая в строгой, канонической, «подлинно культурной» системе упорядочивает космос сакрального[13 - Хотя понятия «религия» и «сакральное» всегда имеют точки пересечения, я различаю их, как различают Гирц в [Geertz: 98-112] и Бергер в [Berger 1990:26].]. Христианские понятия, образы и нарративы использовались пролетарскими писателями не столько в буквальном христианском значении, сколько в качестве языка, который позволяет говорить о сакральном благодаря своему богатому метафорическому и символическому содержанию. Эти притчи, образы, слова и символы выходят за рамки пространства и времени – в чем и заключается одно из определений сакрального, они связывают видимое и сиюминутное со всеобщими, даже вечными нарративами и топосами [Eliade 1963 (особ. Introduction и chap. 1); Eliade 1959]. Пролетарские писатели, обращаясь к эпифаническим моделям текста, когда священное призвано являть себя, не настаивают на его буквальной трактовке – религиозность в их текстах проявляется не столь прямо. Образы распятия и воскрешения, к примеру, не требуется понимать буквально, чтобы они оказали воздействие на воображение и чувства. Символический язык сакрального пролетарские писатели чаще всего использовали для того, чтобы разрозненные фрагменты повседневной жизни сделать частью нарратива, наделенного смыслом и целесообразностью, включить в согласованную картину бытия. Кроме того, подобный дискурс вмещал в себя аффекты и эмоции, отвечал стремлению оформить воображаемое и выразить возвышенное, внушающее трепет.

Интерпретация культурных практик

Данная книга представляет историю идей (и их трудноуловимых родственников – ценностей и чувств), но в отличие от традиционной интеллектуальной истории в центре моего внимания находятся те идеи, которые пытались сформулировать люди не очень образованные и почти всегда занимавшие в жизни подчиненное положение. Я рассматриваю эти идеи не как автономную область, а в связи с социальной и политической жизнью, но в отличие от традиционной социальной истории в центре моего внимания находятся не коллективы и сообщества, а отдельные личности, часто маргиналы, и не оформленные в систему социально-политические взгляды, а размышления, которые ближе к философским. Поставленная задача выглядит крайне амбициозно. Я не настолько наивен, чтобы полагать, будто лишь на основе текстов – порой туманных, как стихи, – мне удастся во всем объеме реконструировать то, что рабочие авторы думали (тем более, чувствовали) о современной им русской социально-политической действительности, не говоря уж о личности, модерности и сакральном. Я снова и снова перечитываю их произведения, внимательно вслушиваюсь в их слова, вспоминаю все, что известно о социальном и культурном контексте, который их окружал, уточняю свои гипотезы, но я все равно остаюсь на зыбкой почве интерпретаций. Хотя теоретические и сравнительные исследования предлагают методы, которые помогают сложить из различных фрагментов более или менее достоверную картину, все же в этих подходах высока вероятность ошибки. Таковы риски культурологического метода, который, будучи интерпретативным, в своем поиске смысла обречен сохранять «существенную неполноту» [Geertz 1973b: 5, 29]. Но, полагаю, для историка риск – благородное дело, если его цель – понять не только почему какие-то события происходили, но также (хотя это подразумевает понимание причин) какое значение эти события (а также бессобытийная повседневность) имели для людей.

Необходимо различать те способы, которыми люди создают и используют культурные инструменты (язык, символы, ритуалы), и те способы, которыми реалии их жизни (материальная среда, социальное положение, власть и обычай) воздействуют на людей, принуждая и побуждая их создавать и использовать культурные инструменты. Сегодня признание той роли, которую играет дискурс в приписывании значений миру, в упорядочивании данных опыта, в определении смыслов и целей, стало общим местом. Гораздо перспективней подход, который признает постоянное взаимодействие и взаимовлияние между структурой и деятельностью, переплетение культурного и материального, «диалог» между словом и миром. Строго говоря, социокультурная жизнь людей включает в себя эмпирические динамические процессы (именуемые «практиками»), когда физический и социальный миры сохраняют способность формировать, ограничивать и разрушать дискурс, в котором культурные смыслы неизбежно «несут бремя мира», равно как и наоборот [Sablins 1985: 138][14 - Наиболее важные работы о сложном взаимодействии между культурой и структурой: [Geertz 1973а; Sahlins 2000; Bourdieu 1977; Certeau 1984; Certeau 1988; Sewell 1993: 15–38; Ludtke 1995; Bachtin 1996]. Аналитический обзор многих упомянутых проблем можно найти во введении к хрестоматии [Dirks et al. 1994] и опубликованных в ней статьях Шерри Ортнера и Стюарта Халла, а также в статье Р. Шартье, опубликованной в [LaCapra, Kaplan 1982].]. Русские пролетарские писатели осваивали и использовали богатый ассортимент доступных им идей, представлений и образов и вместе с тем переживали такие важные формы опыта, как бедность, социальная зависимость, общественные изменения, новые возможности, война, революция. В то же время рассматриваемые здесь культурные практики не являлись простой реакцией на конкретные события или условия жизни. В этих практиках содержатся не только случайные мгновения исторической эпохи. Тот мир, «бремя» которого несли рабочие писатели, состоял из наличного настоящего и хранящегося в памяти прошлого, из видимой реальности и воображения, из событийности и сущностей.

Центральное место при изучении культурных практик занимает понятие активного субъекта. Рассуждения о власти, особенно о культурной власти, которые постулируют неотвратимую и тотальную гегемонию или даже безличную игру силовых полей культуры, рисуют риторически весьма драматичную картину мира, но неизбежно упускают из виду или в значительной степени отрицают подлинную сложность человеческой агентности и отношений доминирования. Существует множество доказательств того, что индивиды и группы индивидов сохраняют способность и возможность перерабатывать, изменять и даже отвергать имеющиеся культурные формы. Следует признать существование не только управляющих человеком и подчиняющих его факторов окружающей среды, но и тех непрямых траекторий, которым люди следуют, используя моменты и шансы, активно присваивая формы и смыслы. Русские пролетарские писатели прекрасно осознавали это, даже если выражались проще. Они верили, что являются субъектами собственной истории. Они понимали, что в мире на каждом шагу подстерегают препятствия. Они не поддавались страху.

Маргинальность

В данной книге рассматриваются механизмы функционирования культурных смыслов в группе, которая являлась маргинальной для современной ей России (а Россия сама являлась маргинальной для современной ей Европы); эта необычная группа находилась на окраине народной культуры и на окраине культуры образованных классов, она возникла в результате того, что часть грамотных бедняков с невероятной страстью принялась читать и писать. Данное исследование предполагает (точнее, утверждает), что изучение нетипичных частных случаев, лежащих в стороне от проторенной дороги, является чрезвычайно полезным: оно позволяет не только заполнить пробелы в наших знаниях, но и взглянуть с новой точки зрения на типичные явления, пересмотреть картину в целом. Этот аргумент уже не нов. Важные исторические исследования возникли из понимания того, что история маргиналов и отклонений от нормы говорит не только о себе, но и о норме, а также из понимания того, что лиминальные пространства и личности часто оказывают большое влияние на культуру. Исследование процессов, которые происходят на межнациональных границах или на окраинах городов, изучение нетипичных биографий женщин, рабочих и самых разных людей, которые конструируют свою идентичность на фронтирах повседневности, помогли лучше понять, как устроена нация, как развивается динамика городской жизни, какие возможности и ограничения порождает гендер или класс. Эти исследования весьма основательно пошатнули убеждение, будто истина пребывает на стороне социальных групп и будто для понимания прошлого (и настоящего) нужно изучать наиболее типичные и репрезентативные случаи[15 - См., например, [Scott 1998; Ranciere 1989; Levi 1991: 93-113; Ginzburg 1982;Davis 1995]. Категория лиминальности, а также жизнь лиминальных личностей и их культурная роль, подчас весьма важная, лучше исследованы антропологами, чем историками.].

Тех людей, о которых пойдет речь, лучше всего характеризует слово «странные». Их идентичность даже в собственных глазах был отмечена инаковостью. Берясь за перо, чтобы поведать свои мысли и чувства о внешнем и внутреннем мире, они проявляли и подпитывали свою странность как в качестве рабочих, так и в качестве писателей. Это симптоматичная странность, поскольку она затрагивает принципиальные границы, существовавшие в общественной жизни в наиболее бурный и драматичный период истории России, а именно: границы между физическим трудом и интеллектуальным творчеством, между народной культурой, массовой литературой и идейными поисками образованных сословий, между рутиной жизни рабочего класса и особенными биографиями одиночек, мечтателей, изгоев или вождей. Не менее важно и то, что эти писатели осваивали интеллектуальное и эмоциональное пограничье: зоны контакта и напряжения между коллективной идентичностью и личной изолированностью, социальной критикой и литературным воображением, сакральным и профанным, революционным энтузиазмом и экзистенциальной меланхолией.

Даже если мысли и чувства, выраженные рабочими писателями, принадлежат только им, все равно они представляют огромный интерес как проникнутое страстью свидетельство современников о важной исторической эпохе. Конечно, нельзя говорить об их оригинальности в чистом виде. Эти авторы неизбежно зависели от среды и от идей вокруг них. Их тексты являлись частью диалога с миром и культурой. Они не были «типичными представителями», но едва ли составляли аномалию. В сочинениях многих из них повторяются одни и те же темы (скорее вследствие одинакового жизненного опыта и одинакового круга чтения, чем вследствие взаимного влияния) – это показатель того, что их отношения с окружающим миром соответствуют определенной модели. В конце концов, их тексты очерчивают «горизонт возможного» внутри большой культуры, демонстрируют типы мышления простых людей (и не только простых), следы которого иначе утратились бы [Ginzburg 1982: 128].

Кроме того, эти специфические и даже странные тексты напоминают нам о многообразии того, что именуется массовой культурой или сознанием рабочего класса. Хотя в своей среде рабочие писатели были скорей чужими, чем своими, в то же время они выступали как лидеры и выразители своего класса, и эта роль им выпала по той же самой причине: следуя за своей страстью, они открыли для себя иной мир. Несмотря на всю их маргинальность – а в действительности благодаря ей – их слова и поступки оказывали влияние на окружающих. Не менее важно и то, что их пример помогает нам избавиться от стереотипных представлений о том, как мыслит или способен мыслить рабочий человек, о том, что он думает о классах или о социализме, о личности, модерности и сакральном. Как будет видно из дальнейшего, инакомыслие обнаруживается даже у, казалось бы, «сознательных» рабочих. Моя цель – пролить новый свет на известные истории и обнаружить в них новое.

Эмоции, субъективность, воображение

Вопрос об эмоциях, особенно в их соотношении с ценностями и моралью, играет значительную роль в моем исследовании образа мыслей простых людей. Очевидно, что это нелегкий предмет для исторического анализа. Довольно трудно сформулировать и эксплицировать представления и ценности давно умерших людей, которых не спросишь об их чувствах и настроениях. Однако, невзирая на все сложности, следует признать, что эмоции являются важнейшей составляющей смыслов, которую нужно принимать во внимание, если мы хотим понять прошлое. Возможно, благоразумнее было бы не стараться проникнуть в глубинные слои сознания, имея в своем распоряжении только письменные источники. И все же благоразумие не отменяет того очевидного факта, что опыт и деятельность человека состоят не только из рациональных убеждений, но и из эмоций, не только из этических принципов, но и из нравственной восприимчивости – из того, что сами пролетарские авторы называли «жизнеощущением» или «эмоциональной стороной идеологии». Идеи и эмоции или смыслы и чувства взаимодействуют в сложном, но плодотворном диалоге[16 - Изучение эмоций как социального феномена приобретает все большую популярность. См. [Sabean 1984:45–53,94-112,170–172; Gay 1995; Zeldin 1982: 339–348; Reddy 1997]. После выхода этой книги на английском языке появилось несколько очень важных новых работ, в том числе об эмоциях в русской истории: [Reddy 2001; Ahmed 2004; Rosenwein 2006; Plamper et al. 2010; Steinberg, Sobol 2011].].

Многие европейцы с конца XVIII века стали рассматривать эмоции как фактор первостепенной важности, который играет определяющую роль в формировании личности, духовного мира и добродетели; подобное воззрение стало частью великого интеллектуального переворота, упрощенным результатом которого стало понятие романтизма[17 - О подходах к определению термина «романтизм» см. [Lovejoy 1948; Furst 1969; Furst 1979].]. Большинство образованных европейцев рассматривали правдивость, особенно в вопросах нравственной жизни, как обязательное прислушивание к внутреннему голосу, который скрыт в глубине личности, и считали, что чувства и страсти – тот ключ, который открывает глубочайшие и универсальные истины о человеческой душе. Как следствие проекта «самопознание через чувство», эмоции и выражение аффектов ценились крайне высоко. За этим подходом просматриваются, конечно, давние традиции – например, христианские представления о душе и ее страстях – и еще более давние античные представления о том, что эмоции играют главную роль в риторике и этике, а также являются источником и смыслом возвышенного. Романтизм развил эти представления гораздо дальше, разработал их в систему, которая уточняет место эмоций в жизни человека и проясняет связь между эмоциями и концепцией «внутреннего человека». В результате огромное значение приобрело искусство как форма коммуникации, как средство выражения тех откровений внутреннего человека, которые в нем совершают, сплетаясь, размышление и чувство, и как «могучее излияние сильных чувств» (если использовать известное определение поэзии, данное У Вордсвортом)[18 - См. [Abrams 1953: 21–26, 54–55, 71–78; Taylor 1989: 368–390].].

В сердцевине этого сложного сплетения эмоций, ума и размышления находится воображение как внутреннее творческое начало, из которого рождаются произведения искусства (в том числе и прежде всего творения авторов, почти не имеющих образования). Для теоретиков романтизма, таких как У Вордсворт, С. Кольридж, Ф. Шеллинг, воображение представляет ту самую сферу, где чувство встречается с разумом, внешний мир – с внутренним значением, бесконечный космос – с конечной личностью. Воображение, заявляют теоретики романтизма, и есть та сила, которая синтезирует образы, мысли и чувства. Именно благодаря работе воображения образы мира являются не простым миметическим отпечатком конечных внешних объектов, но уникальным высказыванием, которое выражает и внутренний мир человека, и вечную истину. Благодаря воображению разрешается противоречие между сознанием и подсознанием, и, следовательно, его можно считать глубочайшей и правдивейшей формой мышления [Abrams 1953: 22, 54–55, 119, 130, 169, 210; Taylor 1989: 371, 378–379, 512–513]. Русские пролетарские писатели, возможно, не знали об этой романтической традиции, но, вероятно, были знакомы с ее глубокой разработкой в русской литературе XIX века. Как бы то ни было, влияние ли перед нами или просто отголоски, но нельзя не заметить сходство в духовном настрое. Мои усилия по реконструкции «воображения» русских пролетарских писателей нацелены как раз на это взаимодействие между внешним и внутренним миром, на сотрудничество ума, размышления и эмоций.

В умонастроениях рабочих авторов заметны отблески и черного солнца романтизма, особенно скептицизма, усилившегося в постромантических трактовках эмоциональной впечатлительности. В произведениях пролетарских писателей (не ожидая этого от леворадикальных рабочих революционной поры) мы сталкиваемся с проявлениями пессимизма, тоской, экзистенциальным ощущением бессмысленности жизни и трагическим воззрением на мир. Совершенно неожиданно тут и там слышатся отзвуки голосов А. Шопенгауэра, Ф. Ницше, С. Кьеркегора. Эти философы были известны в России, и их размышления о страдании, трагедии, меланхолии и темных сторонах человеческой души нашли косвенное отражение в сочинениях пролетарских писателей. Однако у нас нет убедительных оснований предполагать наличие прямого влияния, и доказать его очень сложно. Круг чтения рабочих писателей формировался случайно и часто не отличался глубиной содержания. С уверенностью можно говорить лишь о внешнем сходстве. Однако есть и существенное различие. Рабочим писателям никак не удавалось усвоить присущее многим романтикам и постромантикам умонастроение, которое позволяло им находить в трагедии источник вдохновения, в меланхолии – источник наслаждения, в мировом и личном страдании черпать «мечтательность и сладострастную печаль» [Mornet 1912; цит. по: Taylor 1989: 296]. Переживание трагизма и меланхолии, которое обнаруживается в сочинениях пролетарских писателей, носит скорее острый этический характер: эстетизацию страдания заменяет протест, подчас подспудный, против несправедливости мира. Пролетарские авторы не были способны подвергнуть свое восприятие страданий абстрагирующей переработке: возможно, им не хватало образования, возможно, их слишком подавляли тяготы повседневной жизни. Каковы бы ни были причины, им не удавалось осуществить утешительную трансформацию своей меланхолии в «сладострастную печаль», и они приходили либо к участию в протестном движении, либо к философской и эмоциональной тошноте (пользуясь более поздним выражением экзистенциалиста Ж. П. Сартра, назвавшего так свой роман).

Амбивалентность и неоднозначность

Проблема амбивалентности и неоднозначности препятствует ясному пониманию и описанию того, что рабочие авторы думали и чувствовали по поводу личности, модерности и сакрального. Если кратко, то под амбивалентностью я разумею такой способ мышления о мире, понимания и чувствования мира, который является неустойчивым и даже противоречивым по своей сути. Неоднозначность есть форма проявления амбивалентности, а также особенность восприятия и свойство мира как такового, содержащего в себе неразрешимые противоречия, что неизбежно и закономерно порождает амбивалентность и неопределенность. Конечно, такая формулировка упрощает понятия, природа которых сопротивляется упрощению.

Вообще говоря, термин «неоднозначность» (ambiguity) используется в лингвистике и литературоведении. Классическое определение неоднозначности дал В. Эмпсон: это «оттенок слова», который «позволяет одной и той же единице языка вызывать различные реакции» [Empson 1947: 1]. Впоследствии литературоведы уточнили определение неоднозначности: это выражение, которое требует выбора между различными значениями, но не дает аргументов в пользу того или иного выбора [Rimmon 1977]. Хотя эти определения относятся непосредственно к языку, их можно трактовать в феноменологическом плане, применяя к внешнему миру, который язык и литература стремятся описывать: мир, который лежит за пределами текста, по природе нестабилен и по смыслу противоречив.

Весьма характерно, что вплоть до XX века неоднозначность рассматривалась как нечто вредное, как помеха. Она считалась препятствием на пути к ясному пониманию реальности, которая объявлялась логичной и познаваемой. За негативной оценкой неоднозначности просматривается модернистское стремление к упорядочиванию и контролю, хотя корни этого неприятия уходят в далекое прошлое. В эпоху Античности стоики критиковали неоднозначность за то, что она мешает ясному выражению мыслей и, следовательно, противоположна истине [Atherton 1993]. В Новое время критики и философы крайне настойчиво советовали при выражении мыслей в речи или на письме избегать неоднозначности, поскольку она есть «зло и искажение» [Puttenham 1589, цит. по: Огг 1991: 34]. Согласно Оксфордскому словарю английского языка, слово «неоднозначность» стало использоваться в английском языке примерно во второй половине XVI века; неоднозначность считалась либо преградой на пути к истине, которая, как все верили, логична, умопостигаема, непротиворечива и целесообразна, либо, что еще хуже, средством сознательного запутывания, введения в заблуждение и потому подлежала осуждению с моральной и эпистемологической точек зрения. Социальная мысль Нового времени была склонна придерживаться той же распространенной точки зрения на неоднозначность. Одна из определяющих черт западной социальной теории (включая новорожденные общественные науки) с XVII века до начала XX века – это настоятельная потребность рассматривать человеческое общество с позиций «сугубой однозначности» [Levine 1985]. Модернистские теории управления государством (включая

революционные течения) также отказывались признавать неоднозначность, отдавали предпочтение эстетике упрощения, прозрачности и порядка, свойственной «высокому модернизму», движимые навязчивой потребностью придать обществу и природе «внятность и разборчивость» [Scott 1999][19 - Схожие аргументы приводит и Мишель Фуко в своих работах, но Скотт уделяет больше внимания нереализуемости модернистского проекта «надзирать и контролировать» и его провалу.], а также решимостью «очиститься от амбивалентности» во имя «универсальности, гомогенности и прозрачности» [Bauman 1991: 120].

Жизнь в эпоху модерна, безусловно, никогда не была на самом деле такой уж простой, упорядоченной и понятной. Напротив, дискурс упорядочивания в известной степени обязан своим появлением желанию взять под контроль и даже отрицать нарастающую неопределенность, текучесть, непредсказуемость окружающей реальности. Вместе с тем мысль Нового времени всегда оказывала сильное сопротивление подобному отрицанию амбивалентности. И такие гуманисты эпохи Возрождения, как Мишель Монтень, и такие знатоки современной жизни, как Шарль Бодлер, и художники fin-de-siecle (включая, конечно, русских футуристов и символистов) – все они умели разглядеть в жизни неоднозначность, парадокс, неопределенность и извлечь из них удовольствие. В начале XX века вопреки течениям, преобладавшим в общественных науках, в гуманитарных науках и культурологии росло осознание того, что необходимо признать и понять амбивалентность, неоднозначность и недетерминированность. В частности, постмодернистская и постструктуралистская мысль в своем философствовании исходила из представления о беспорядочной текучести и неопределенности современной жизни и постепенно отказывалась от веры в возможность преодоления неоднозначности. Литературоведы начали настаивать на предельной «недетерминированности» текста и невозможности его однозначного толкования. В воззрениях на общественное устройство постмодернистские и постструктуралистские теории аналогичным образом отвергали характерный для модернизма соблазн обманчивой веры в монистический, упорядоченный, однозначный мир и настаивали на том, что в мышлении людей, в их общении и деятельности присутствие амбивалентности, неоднозначности, поливелентности, недетерминированности и противоречий является неизбежным[20 - Обсуждение этого вопроса см. в [Bahti 1986: 211–223; Graff 1995: 163–185; Dirks et al. 1994: 17–22; Bauman 1991b: 231–245; Kruse, Stadler 1995].]. Подобные размышления отражаются в таких определениях модерности, которые подчеркивают ее эфемерный и контингентный характер, отмечают неупорядоченность современных социальных «практик»: преобладание в них бриколажа, пластичности, разрыва с традицией и случайности, – а также указывают на то, как сложные и подчас нестандартные способы использования и усвоения культурных и тому подобных парадигм привносят всепроникающую неоднозначность в социальную и культурную жизнь [Certeau 1984: xiii, xv-xvi]. В области исторических исследований также растет признание того, как важно учитывать роль, которую в установках людей и в их культурной деятельности играют такие факторы, как амбивалентность и неоднозначность, «недетерминируемая множественность» и «гибридная идентичность», «многоголосие» текстов и других дискурсов, нестабильность значений, которые люди приписывают своим социальным ландшафтам. Если историки стараются постичь такие мотивационные и перцептивные категории, как нравственность, удовольствие, желание и страх, они тем более вынуждены признавать противоречивость и нестабильность смыслов[21 - См., например, [Ranciere 1989: 73, 86,175,185, 271, 376; Davis 1983: 40–41,47, 51; Walkowitz 1992: 10, 48–49, 56–57, 80, 85, 93; Ludtke 1995: 9, 16–17]. Предвосхищая эти рассуждения и подходя довольно близко к предмету данной книги, М. Бахтин подробно разработал концепцию «многоголосия» как свойства коммуникации: неотъемлемая диалогичность заложена в природу дискурса и в его отношения с миром. См. [Holquist 1990].].

Русские и советские марксисты разделяли свойственное Новейшему времени влечение к упорядочиванию, простоте, чистоте и ясности как в эстетике, так и в политике (содержательное обсуждение «очищения» как ведущего нарратива революции, с отсылками к предложенной Бауманом концепции «мечты о чистоте», характерной для модерности, и к предложенной Скоттом концепции «разборчивости», см. в [Clark 1995: 3,56–57, 60–62, 66, 69, 84, 209–211, 252, 290]). Многие стремились зарождающуюся социалистическую культуру в буквальном смысле «очистить от амбивалентности». Влиятельные чиновники от культуры постоянно напоминали пролетарским писателям, что в советской литературе нет места для «сомнений», что в пролетарской культуре «нужна ясность, четкость, твердость, выкован – ность, а не бесконечная неопределенность» [Полянский 1918: 42–43; Полянский 1925: 262]. Неудивительно, что ведущий марксистский литературный критик заявлял (с явным беспокойством и раздражением), что пролетарский писатель «не может и не должен знать раздвоения» [Родов 1920: 23]. С марксистской точки зрения, для успеха революционного движения требуется прочный, стабильный и мотивирующий набор мифов и идей, вселяющий уверенность в будущем. Рабочим писателям, как передовым представителям культуры пролетариата, объявленного новым правящим классом, особо вменялось в обязанность выражаться правильно и ясно. Идеологам-марксистам, к их огорчению, приходилось признать, что многие пролетарии страдают «мучительной раздвоенностью» [Воронский 1924: 136][22 - См. также [П. И. М. 1925: 277].], особенно в том, что касается таких важнейших вопросов, как смысл и цель жизни, направление развития.

Пролетарское воображение, которое исследуется в данной книге, содержит изрядную долю инакомыслия, с точки зрения рабочего класса и социалистической культуры. Девиантное поведение пролетариата могло принимать самые разные формы, включая незаконные апроприации и акции сознательного протеста против монархии и капитализма, а подчас и против нового, коммунистического режима. Но история состоит не только из протеста и сопротивления. Важное место в ней занимают сомнения, раздвоенность, неразрешимые противоречия. И в этом смысле, как и во многих других, эти странные писатели превращаются из маргиналов в довольно типичных представителей своего времени. Будучи «народной интеллигенцией», они представляли ту «часть трудящегося населения, которая живет сознательной жизнью, ищет правды и духовной красоты в мире» [Шведская 1915: 16]. Будучи пролетариями, они, по мнению большинства современных им радикалов и марксистов, просто обязаны были отыскать правду и красоту и черпать из них оптимизм и веру. Им не полагалось страдать от тоски и сомнений, как принято у буржуазной интеллигенции. Однако, как и многим людям в России (образованным и не очень), этот путь оказался им не по силам. Великая перспектива современного прогресса постоянно ускользала у них из вида, и они сбивались с пути.

Глава 1

Культурная революция: становление пролетарской интеллигенции

Кружок… стремится и к объединению народной интеллигенции, интеллигенции, вышедшей из глубины народной жизни силою своего духа… Это видно, что болеть болезнями народа, плакать его слезами, а также радоваться его радостями – могут только люди, переживавшие все прелести бесправной жизни.

    Друг народа, 1915

Интеллигент же может еще думать за симпатичный ему молодой [рабочий] класс, но чувствовать за него он не может.

    Федор Калинин, 1912

Культура стала тем полем битвы, на котором разыгрались горячие сражения в весьма насыщенный и мучительный период истории России: начиная с революции 1905 года и включая первые годы социалистической революции. Большая часть личной и публичной жизни неразрывно связана со смыслом и содержанием культуры: с концепциями личности и общества, нормами частной и гражданской морали, проектами усовершенствования общественного устройства, вопросом о соотношении между правами человека и полномочиями власти. Самые разные люди в России: чиновники, реформаторы, общественные деятели, педагоги, журналисты, писатели и революционеры – стремились, каждый своим путем, к общей цели – привести жизнь в России в соответствие со своими представлениями о культуре, полагая, что она не конструируется произвольно, но имеет объективное ядро, которое необходимо обнаружить, описать и сделать для всех критерием общего блага. При этом риторика и аргументация относительно того, что такое культура, менялась с течением времени. До 1917 года речь шла в основном о содействии «умственному и нравственному развитию» страны и народа. После революции 1917 года среди новых вождей и общественных деятелей возобладали мечты о «культурной революции» и более радикальные проекты развития и распространения новой, преобразующей мир «пролетарской культуры». Но при всем различии этих намерений они имели общую предпосылку: убеждение, что культура имеет огромное значение, что эта, казалось бы, призрачная область коллективных знаний, мнений, ценностей, вкусов и практик играет ключевую роль в изменении (или сохранении) социально-политических структур и отношений.

Борьбу, которая велась из-за культуры, историки исследуют, обычно принимая во внимание только взгляды и действия активных элит. Гораздо реже ставится вопрос о том, как деятельность элит отражалась на обычных гражданах, как смысл проводимых мер воспринимался и усваивался целевой аудиторией. При этом история культурного строительства, культурной борьбы и культурной революции чрезвычайно осложняется участием личностей, которые размывают грань между носителем элитарной культуры (или деятелем культурной революции) и восприимчивым к подобному просвещению представителем низовой культуры, между интеллектуалом и необразованным простолюдином, между производителем и потребителем культуры. Эти люди бросали вызов общепринятым представлениям о том, как думают и чувствуют низшие классы российского общества, и особенно о том, как им думать и чувствовать положено. Во время культурных сражений тех лет: борьбы с «темнотой» народа, а также споров о том, какая культура ему нужна, – думающие выходцы из низов подвергали сомнению привычную повестку дня. Самый факт их существования подрывал однозначный нарратив, кто управляет культурой и выражает ее. И эти люди остро осознавали смелость своих устремлений и собственное право на самовыражение. Осмысляя личный опыт и процесс преодоления ограничений, накладываемых социальным классом и уровнем образования, они предлагали свое решение вопроса об источниках познания и смыслов, свое видение культуры как критерия общего блага и как средства преобразования.

Современники отмечали появление «интеллигенции», которая состоит не из образованной элиты, а из малообразованных городских рабочих. Новизна и необычность этой социальной группы отразились в разнообразии наименований, которые приходилось изобретать для ее обозначения: «рабочая интеллигенция» – этот термин предпочитали марксисты; «народная интеллигенция» – этот термин предпочитали народники и социалисты немарксистского толка; кроме того, в ходу были обозначения «передовые рабочие», «мыслящие рабочие», «интеллигентные рабочие» и «рабочие-интеллигенты». Использование термина «интеллигенция» свидетельствует о той роли, которая предназначалась новой социальной группе, так как интеллигенция – одно из самых нагруженных смыслами и ассоциациями понятий в истории русской культуры, которое обозначало, особенно в трактовке противников существующего строя, людей не столько высокообразованных, сколько сознательных и нравственно ответственных, которые в конце концов выведут Россию из состояния отсталости и несвободы. Народники и марксисты заговорили о существовании подобных рабочих еще в 1870-е годы и неизменно старались таковых распознавать, привечать и обучать[23 - Особого внимания заслуживают [Плеханов 1902; Zelnik 1972; Zelnik 1999].]. Однако гораздо заметнее эта прослойка стала после 1900 года, и особенно после революции 1905 года. Прежде всего это можно объяснить увеличением численности и возросшим присутствием в публичном поле благодаря объединениям рабочих. Кроме того, образованные россияне стали уделять рабочим больше внимания, поскольку деятели и правых, и левых взглядов были обеспокоены угрожающе низким уровнем культуры в низших классах, а в условиях нарастания репрессий в 1907 году культурно-просветительская работа заменяла ставшую невозможной оппозиционную политическую деятельность. Наконец, эти интеллектуалы из низов стали более заметным явлением потому, что настаивали на своем праве быть услышанными, на уникальности и необходимости своей точки зрения. Возникновение простонародной интеллигенции было в определенном смысле культурной революцией, и она осложнила все прочие революции.

Определение рабочей интеллигенции

В 1913 году литературовед-марксист Лев Наумович Клейнборт опубликовал в социал-демократическом журнале «Современный мир» серию статей, посвященных, как он выражался, «рабочей демократии» – под этим термином он понимал голоса рабочих, которые все громче звучали в обществе, особенно в пролетарской прессе, и которые он определял как голоса формирующейся «рабочей интеллигенции» или «интеллигенции из народа»[24 - См. [Клейнборт 1913a-f; Клейнборт 1914а, Ь]. Эти и некоторые другие дореволюционные статьи, наряду с новыми очерками Клейнборта, вошли в двухтомник 1920-х годов [Клейнборт 1923].]. К этой категории относились общественные активисты, члены профсоюзов, участники подпольных учебных кружков, литераторы, поэты и прозаики. Многие представители рабочей интеллигенции объединяли в одном лице все эти роли, по крайней мере в течение какого-то времени. Писали практически все. Действительно, публичное письменное высказывание является отличительным признаком народной интеллигенции. В 1890-е годы Н. А. Рубакин, ведущий исследователь народного чтения в России, обратил внимание на то, что среди крестьян и рабочих появилась тенденция вступать в более активные отношения с письменным словом и становиться «писателями-самоучками» [Рубакин 1895: 167–182, 202–214]. После 1905 года присутствие в культурной жизни России подобных авторов, чаще поэтов (поэтический жанр лучше знаком народу, легче для восприятия и более краток), становится постоянным.

Мы не знаем, сколько сотен или тысяч русских рабочих от случая от случая брались за перо, набрасывая на бумаге несколько поэтических строчек или сочиняя рассказ, и даже какое число их публикаций появилось по всей стране в изданиях, которые печатали непрофессиональных авторов. Мы знаем только, что Н. А. Рубакин между 1891 и 1904 годами собрал в своей личной коллекции множество сочинений разного жанра, авторами которых были более 1000 рабочих и крестьян [Рубакин 1906: 239]. Мы знаем, что между 1905 и 1913 годами почти каждый номер профсоюзной газеты или газеты социалистической партии включал несколько стихотворений авторов, которые называли себя рабочими; при этом в редакции газет поступало произведений гораздо больше, чем попадало на их страницы, и некоторые – от едва грамотных рабочих[25 - См. неопубликованные рукописи стихов, присланных в большевистскую газету «Правда» накануне Первой мировой войны в РГАСПИ. Ф. 364. On. 1. Д. 202. Л. 6-60 об, в том числе стихотворение о пекарях, написанное корявым почерком с большим числом орфографических ошибок.]. Известно, что до 1917 года Максиму Горькому, самому известному и успешному «писателю из народа», написали сотни начинающих авторов – самоучек со всей страны; это были, как правило, рабочие и крестьяне, но также ремесленники, торговцы, повара, горничные, проститутки, прачки и т. д., которые обращались к Горькому за отзывом на свои произведения, за советом или помощью (и часто с просьбой прислать несколько рублей на покупку книг). В очерке о писателях-самоучках, написанном в 1914 году, Горький сообщил, что к нему обратились 348 человек (их письма, как и многие другие, хранятся в архиве М. Горького, собрание КГ-НП, раздел «Корреспонденция Горького с начинающими писателями»). Когда в 1913 году Горький со своим издателем объявили о приеме работ для первой антологии пролетарских писателей, то за три месяца было получено 450 рукописей от 94 авторов[26 - Первый сборник пролетарских писателей вышел в Санкт-Петербурге в 1914 году.]. В течение 1917 года в правительство, в советы депутатов и в другие учреждения поступили от простых граждан, помимо сигналов и жалоб, сотни стихов о революции [Steinberg 2001].

О большинстве представителей рабочего класса, которые стремились к творческому самовыражению в стихах или прозе, известно не очень много (и даже меньше, чем об авторах из крестьян). При этом значительное число рабочих авторов писали активно, целеустремленно и сумели оставить память о своем труде и жизни. В моих материалах числятся более 150 регулярно публиковавшихся рабочих авторов, о которых имеются отрывочные биографические сведения, и 62 автора, чьи биографии известны подробно (в библиографии приводятся основные источники: архивы, периодика, публикации, – на основе которых собраны эти сведения). Такая выборка ограничена и моим решением, и внешними обстоятельствами. Что касается моего решения, то я хотел исследовать образ жизни и образ мыслей определенной категории людей в определенную эпоху, поэтому меня интересовали конкретно те рабочие писатели, которые отвечают следующим требованиям: на момент революции вполне сформировались, начали писать до 1917 года, занимались наемным трудом, проживали в центральной части империи, писали на русском языке. Эта выборка, однако, в свою очередь ограничена внешними обстоятельствами: это уцелевшее далеко не случайным образом собрание является частью более обширной и богатой картины[27 - Сочинения этих рабочих пробились в печать; кроме того, они написали подробные автобиографии, к чему их побуждал ряд факторов: интерес со стороны журналистов и признанных писателей; намерение советской власти пропагандировать и поддерживать пролетарскую литературу; собственная потребность описать свою жизнь. От этих факторов зависел и отбор автобиографического материала, и способ его подачи.]. Жизнеописания этих людей проливают яркий свет на генеалогию интеллектуалов из рабочей среды, а также на культурную и социальную атмосферу того времени. Задуматься над их жизнью весьма полезно: ведь жизнь рабочих писателей была одновременно и типичной и необычной. С социологической точки зрения рабочие писатели представляли незначительную группу. В целом они были более урбанизированы, мобильны, образованны и политически активны, чем большинство рабочих, но это отличие не являлось столь уж радикальным. Родившись в эпоху стремительных социокультурных изменений, быстрой индустриализации и урбанизации, политического брожения, эти люди отражали текучесть своего времени, будучи одновременно представителями своего времени и выделяясь из общей массы рабочих.

Как и большинство рабочих в России начала XX века, по своему рождению рабочие писатели обычно происходили из крестьян, хотя процент рожденных в городе среди них был выше среднего (точных и полных сведений о происхождении российских рабочих нет, но из имеющихся данных следует, что процент рожденных в городе среди рабочих в целом ниже, чем среди рабочих писателей. См. [Bonnell 1983; Волин 1989:255–260,286-293; Рашин 1958: 404–453]). Из тех рабочих писателей, о которых имеются подробные сведения, в деревне родились чуть более половины (33 человека из 62). Что касается оставшейся части, то половина – уроженцы маленьких провинциальных городов, а половина – уроженцы крупных городов, среди которых Санкт-Петербург, Москва, губернские центры Смоленск, Орел, Воронеж, Пенза, Харьков, Екатеринославль, Казань, Томск и т. д. Большая часть происходивших из сельской местности родилась не в традиционных крестьянских семьях, что не лишает их типичности. Экономические и социальные сдвиги, менявшие Россию, уже настолько преобразили сельскую жизнь ко времени их рождения, что патриархальный образ крестьянина-земледельца остался в прошлом [Worobec 1991; Engel 1994; Burds 1998; Frank 1999]. У более чем половины рабочих писателей, происходивших из сельской местности (20 человек из 33) отцы или даже оба родителя зарабатывали на жизнь не только и даже не столько земледельческим трудом. Отцы либо работали в городе на предприятиях и курсировали между городом и деревней (иные в конце концов перевозили свои семьи в город), либо работали вне города, но по найму, и среди них встречаются: каменщики, железнодорожники, пекари, церковный сторож, извозчик, грузчик, садовник, сапожник, ткач, стекольщик, кожевенник, продавец и т. д. У некоторых отцы умерли очень рано, что вынудило их матерей с детьми покинуть деревню и, чтобы выжить, искать заработка в городе. Весьма вероятно, что ранний опыт тесного соприкосновения с городской и промышленной средой побудил этих людей отказаться от традиций крестьянского образа жизни. Однако подобный опыт в России той поры также не являлся чем-то исключительным.

Среди рабочих писателей представлены почти все разновидности городского наемного труда, характерные для низших классов. Многие занимались довольно квалифицированным трудом, особенно если родились уже в городе или переехали в город в детстве. Больше всего среди квалифицированных рабочих числится станочников – слесарей и токарей, а именно 14 человек из 62 (в Петербурге наблюдалось примерно такое же соотношение между станочниками и общим числом рабочих в 1902 году, а в Москве и других городах оно было ниже [Bonnell 1983: 32–33]). В небольшом количестве встречаются печатники, сапожники, плотники и ткачи, есть также один стекольщик. Однако основная часть рабочих писателей, как и рабочих в целом, была занята полуквалифицированным трудом на различных предприятиях (в кожевенном, табачном, спичечном, бумагоделательном, картонажном, переплетном, деревообрабатывающем, скобяном, металлургическом, шляпном, кондитерском, уксусном, швейном производстве). Кроме того, работали они приказчиками в конторах, помощниками продавцов в магазинах, где торговали самым разным товаром – от овощей до книг, – а также в булочных, столовых, чайных и на шахтах. Некоторые трудились на железной дороге, плавали на баржах или торговых судах. Встречаются чернорабочие, каменщики, кочегары, грузчики, извозчики, парикмахеры, маляры, строители, дворники, бурлаки, садовники, пастухи, сельскохозяйственный рабочие и даже бродячие музыканты. Лица мужского пола и призывного возраста, как правило, после начала войны в 1914 году были мобилизованы солдатами на фронт.

Однако будет ошибкой – и ее часто допускают исследователи истории труда – принимать род занятий за основу идентичности. Мобильность и нестабильность – черты, которые характеризуют трудовой путь многих рабочих писателей и более широких слоев рабочего класса. Лишь малая часть рабочих, наиболее квалифицированная, всю взрослую жизнь занималась одним делом. Среди большинства, напротив, наблюдается тенденция к частой смене работы: кого-то увольняли за участие в забастовках или политических акциях, но чаще рабочие увольнялись сами по личным причинам. Многие подолгу оставались безработными и скитались по стране в поисках то ли новой работы, то ли новой жизни, а иногда новых впечатлений. Некоторые начинали свою историю скитаний еще в детстве, когда семья покидала родную деревню ради заработка – часто после смерти кормильца[28 - Поражает тот факт, что из 17 наиболее крупных пролетарских писателей, о которых потому имеется больше всего сведений и чьи краткие биографии приводятся в приложении, в раннем возрасте семеро остались без отцов, а именно: Александровский, Ерошин, Ганьшин, Калинин, Кириллов, Маширов, Орешин.]. Некоторые из этих писателей, прежде всего участники социалистического движения, имели опыт работы за границей, в Западной Европе. Сложно привести цифры, демонстрирующие распространение мобильности, связанной с переменой места работы и места жительства – этот вопрос требует дальнейшего изучения. Но нет сомнения, что подобная практика не являлась исключением, особенно в период промышленного роста, начиная с 1890-х годов до первой половины 1900-х. Например, анализ состояния рабочей силы в полиграфической промышленности свидетельствует о частых переходах с места на место и о высоком уровне скитальчества, особенно среди высококвалифицированных и образованных наборщиков [Steinberg 1992: 85–86]. Насколько типичным для рабочей среды было такое поведение, можно только предполагать. Вполне вероятно, что высокий уровень явно добровольной мобильности среди рабочих, которые увлекались писательством, обусловлен их личной спецификой и является еще одним проявлением той загадочной стороны их личности, которая и побуждала их выходить за рамки повседневности и своей идентичности и писать. И все же мобильность была свойственна не только им. Биографии рабочих писателей не только проясняют тот механизм, который превращал рабочего в писателя, но и напоминают о неточности и ненадежности тех ярлыков, которыми часто характеризуют людей из низших классов в прошлом: городской, сельский, квалифицированный, неквалифицированный, металлист, печатник.

Еще одна особенность рабочих писателей, которую тем не менее они делили со многими представителями низших классов, не собиравшимися идти в писатели, это стремление к политической активности – очевидный интерес к общественным проблемам, который сопровождался и, вероятно, порождался желанием, чтобы их слово было людьми услышано. Две трети рабочих писателей, о которых имеются подробные биографические сведения (41 человек из 62), сообщали, что они вступили в те или иные левые политические организации до 1917 года или по крайней мере участвовали в политических демонстрациях и забастовках. Большая часть политических активистов состояла в Российской социал-демократической партии (РСДРП) до 1917 года (и в большевистской, и в меньшевистской фракциях, хотя большевики незначительно преобладали). Имелось также несколько социалистов-революционеров неонароднического толка и анархистов. Достоверность этих сведений, безусловно, вызывает сомнения, учитывая политическую обстановку, в которой они получены (основную часть биографических сведений сообщали после 1917 года люди, которые продолжали вести общественную жизнь, так что естественный отбор осуществлялся в пользу тех, кто был наиболее активен и пробольшевистски настроен. Кроме того, политическая атмосфера после 1917 года подталкивала рабочих, даже если они до той поры не отличались особой активностью и проболыпевистским настроем, редактировать свое прошлое в правильном свете, если они хотели принимать участие в общественной жизни, оставить наемный труд и сделать карьеру в сфере культуры). При этом не вызывает сомнений, что многие рабочие писатели действительно отличались политической активностью, даже если не до тонкостей разбирались в различиях между фракциями и партиями (эти различия, судя по всему, историкам сегодня кажутся куда более важными, чем казались самим рабочим в то время). Почти половина политических активистов сообщила, что они пострадали из-за своей политической деятельности – подверглись аресту, тюремному заключению или ссылке. Только малое число (семь человек из 62) занимались профсоюзной работой, что, возможно, объясняется тем, что многие не состояли ни в каком профсоюзе, а подчас профсоюзы просто отсутствовали там, где они работали. В то же время около трети рассматриваемых рабочих писателей участвовали в различных дореволюционных организациях, объединявших подобных «писателей из народа», а некоторые редактировали журналы, предназначенные для читателей из народа – это обстоятельство наводит на мысль, что коллективная идентичность строилась скорее на основе культурных, чем социальных ролей. После 1917 года почти половина этих авторов-рабочих вступила в Пролеткульт, и многие стали профессиональными писателями. Во многих отношениях революция возвысила их, пролетарская гегемония и пролетарское творчество были включены в государственную политику; при новом общественном устройстве пролетарским писателям доверили играть важные политические и культурные роли: они получили посты редакторов журналов, руководителей местных и всероссийских отделений Пролеткульта, служащих Наркомата просвещения и профсоюзов, чиновников местных партийных и писательских организаций.

Важнейшая черта, которая отличает рабочих писателей, – это грамотность. После освобождения крепостных крестьян в 1861 году грамотность населения Российской империи стала быстро расти, однако в тот период, на который пришлось взросление рабочих писателей, большинство населения страны оставалось все еще неграмотным[29 - Грамотность населения в 1860-е годы составляла около 6 %, в 1897 году выросла до 21 %, а в 1913 году – до 28 %. См. [Рашин 1958: 284–311].]. Обобщенные данные, однако, затушевывают крайнюю неравномерность распределения грамотности среди низших классов. Подобная неоднородность позволяет точнее описать среду, из который вышли рабочие писатели. Главным дифференцирующим признаком являлся гендер. У мужчин было в два раз больше шансов обучиться чтению и письму, чем у женщин. Согласно первой всеобщей переписи населения, проведенной в 1897 году, в Российской империи среди женщин было только 13 % грамотных, в то время как среди мужчин – 29 %, а в европейской части России и того больше – 33 %; уровень же грамотности среди женщин практически не менялся, составляя 13,6 %[30 - См.: Общий свод по империи результатов разработки данных первой всеобщей переписи населения. СПб., 1905. С. 39; а также [Рашин 1958: 308].]. Социальная принадлежность также являлась важным фактором, влиявшим на грамотность, и среди городских рабочих грамотных было больше, чем среди крестьян. В европейской части России в 1897 году только 17 % крестьян умели читать (25 % мужчин и 10 % женщин), а среди работников, занятых в промышленности и торговле, грамотных было 54 %, т. е. 58 % мужчин и 28 % женщин[31 - См.: Численность и состав рабочих в России на основании данных первой всеобщей переписи населения Российской империи 1897 г. СПб., 1906. Т. 1. С. 10–17, табл. 3.]. Аналогичным образом, внутри одной отрасли те специальности, которые требовали более высокой квалификации, подразумевали более высокий уровень грамотности: в металлопромышленности, например, среди токарей и слесарей было больше грамотных, чем среди кузнецов или чернорабочих [Рашин 1958: 590].

География также сказывалась на уровне грамотности. Близость к крупным городским промышленным центрам империи положительно влияла на рост числа грамотных. Например, в 1897 году только 25 % мужчин-крестьян, проживавших в европейской части империи, умели читать, в то время как в Московской губернии уровень грамотности среди этой группы достигал 49 %. Даже если учитывать только тех крестьян, которые проживали в деревнях (в отличие от тех, которые перебрались в города, но официально числились крестьянами), все равно грамотность среди мужчин-крестьян Московской губернии составляла 40 %[32 - См.: Первая всеобщая перепись населения Российской империи 1897 г. СПб., 1905. Т. 24. С. 63.]. Среди горожан, разумеется, грамотность была еще выше. В Санкт-Петербурге в 1897 году 74 % всех рабочих мужского пола и 40 % женщин-работниц были грамотными[33 - См.: Численность и состав рабочих в России на основании данных первой всеобщей переписи населения Российской империи 1897 г. СПб., 1906. Т. 2. С. 16, табл. 3; а также [Бернштейн-Коган 1910: 64].]. Наконец, возраст также являлся важным фактором, что коррелирует с постепенным распространением грамотности. Среди рабочих в возрасте до 20 лет в 1897 году было в полтора раза больше грамотных, чем в поколении их отцов, и в два с лишним раза больше, чем в поколении их дедов, – и эти цифры вопреки ожиданиям указывают, что отцы и деды являлись рабочими, а не крестьянами. Среди девушек-работниц грамотных было в четыре раза больше, чем среди их матерей или бабушек[34 - Что касается рабочих европейской части империи, то в 1897 году грамотность среди лиц мужского пола в возрасте 15–16 лет составляла 73 %, в возрасте 20–39 лет – 58 %, в возрасте 40–59 лет – 43 %, в возрасте старше 60 лет – 35 %. Среди женщин тех же возрастных категорий грамотность составляла соответственно 47 %, 22 %, 12 %, 15 %. См.: Численность и состав рабочих в России на основании данных первой всеобщей переписи населения Российской империи 1897 г. СПб., 1906. Т. 1. С. 10–11, табл. 3; а также [Бернштейн-Коган 1910: 66; Рашин 1958: 310].]. В последующие годы эти цифры продолжали расти (помимо уже перечисленных источников, см. [Bonnell 1983: 57–58; Волин 1989:280–282; Brooks 1985: chap. 1]).

Аналогичные тенденции характерны для распространения школьного образования[35 - См. [Eklof 1986; Brooks 1985: ch. 2; ЭСБЕ 1890–1907, 48, 400–409].]. В 1856 году, согласно официальным данным, в Российской империи имелось только 8000 начальных школ, в которых числилось 450 000 учеников (менее 1 % населения, хотя в школьном возрасте находилось 9 %). Спустя 40 лет в 1896 году число школ увеличилось в десять раз, число учащихся – более чем в восемь раз и составляло 3,8 млн человек (более 3 % населения, т. е. примерно треть детей школьного возраста). В 1911 году школу посещали 6,6 млн детей (4 % населения, или почти половина детей школьного возраста). За этими обобщенными данными, как и в случае с грамотностью, скрывается неравномерность распределения. В конце XIX века мальчики, проживавшие в городах или промышленных районах, как правило, получали начальное образование. В центральных и северных промышленных губерниях школу посещали 69–87 % детей школьного возраста в 1915 году, причем среди мальчиков эта цифра была еще выше[36 - См. [Eklof 1986: 287, 293, 295, 310–311; Рашин 1958: 318]; также см.: НЭС, 23-128 и последующие таблицы. Центральные и северные промышленные губернии по мере возрастания числа детей 8-11 лет, обучающихся в школе, располагаются так: Новгородская – 69 %, Ярославская, Тверская, Владимирская, Калужская, Петроградская, Московская – 87 %.]. Продолжительность обучения также постепенно возрастала и зависела от расположения, хотя уровень образования оставался низким. Даже в предвоенные годы большая часть учеников бросала школу – обычно по воле родителей – после двух или трех лет обучения. Лишь малая часть (около 11 %) оканчивала принятый в Российской империи полный четырехгодичный курс стандартной начальной школы. Около 40 % учащихся проводили в школе менее года [Рашин 1958: 318; Eklof 1986: 294,328–341]. Следует иметь в виду, что не все школьное образование в России осуществлялось через систему учебных заведений, финансируемых государством, или разного рода официальных, полуофициальных и частных организаций, которые занимались развитием народного образования. Многих крестьян и рабочих учили писать и читать родители, родственники, учителя, нанятые семьями или сообществами, а также священники [Рашин 1958: 589; Eklof 1981: 367]. Часто представители низших классов продолжали свое образование самостоятельно, читая книги или посещая вместе с другими самоучками учебные кружки, рабочие клубы и курсы для взрослых.

<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3

Другие электронные книги автора Марк Д. Стейнберг