Приключения Гекльберри Финна - читать онлайн бесплатно, автор Марк Твен, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
9 из 24
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Я нырнул – и нырнул как можно глубже, так, чтобы достать до дна, потому что надо мной должно было пройти тридцатифутовое колесо и я старался оставить ему побольше места. Обыкновенно я мог продержаться под водой минуту, а тут, должно быть, продержался минуты полторы. Потом скорей вынырнул наверх, и то чуть не задохся. Я выскочил из воды до подмышек, отфыркиваясь и выплевывая воду. Течение здесь, конечно, было ужасно сильное, и, конечно, пароход тронулся секунд через десять после того, как остановился, потому что на плотовщиков они обычно не обращают внимания; теперь он пыхтел где-то выше по реке, и в темноте мне его не было видно, хоть я и слышал пыхтенье.

Я раз двадцать окликнул Джима, но не услышал ответа; тогда я ухватился за доску, какая попалась под руку, и поплыл к берегу, толкая эту доску перед собой. Но скоро я разобрал, что течение здесь повертывает к левому берегу, а это значило, что я попал на перекат; и потому я свернул влево.



Это был один из тех перекатов, которые идут наискосок и тянутся на целых две мили, так что я переправлялся очень долго. Я благополучно доплыл до берега и вылез. Впереди почти ничего нельзя было разглядеть, но я пошел напрямик, без дороги, и, пройдя около четверти мили, наткнулся впотьмах на большой старинный бревенчатый дом. Я хотел было потихоньку пройти мимо и свернуть в сторону, но тут на меня выскочили собаки, завыли и залаяли, и у меня хватило догадки не двигаться с места.

Глава XVII

Грэнджерфорды берут меня к себе

Прошло около минуты, и кто-то крикнул из окна, не высовывая головы:

– Тише вы!.. Кто там?

Я сказал:

– Это я.

– Кто это «я»?

– Джордж Джексон, сэр.

– Что вам нужно?

– Мне ничего не нужно, сэр, я только хочу пройти мимо, а собаки меня не пускают.

– Так чего же ты шатаешься тут по ночам, а?

– Я не шатался, сэр, я упал за борт с парохода.

– Ах, вот как, упал?.. Ну-ка, высеките огонь кто-нибудь… Как, ты сказал, тебя зовут?

– Джордж Джексон, сэр. Я еще мальчик.

– Послушай, если ты говоришь правду, то тебе нечего бояться: никто тебя не тронет. Только не шевелись, стой смирно, где стоишь… Разбудите Боба и Тома и принесите ружья… Джордж Джексон, есть еще кто-нибудь с тобой?

– Никого, сэр.

Я услышал, как в доме забегали люди, и увидел свет. Тот же человек крикнул:

– Убери свечу, Бетси, старая ты дура, в уме ли ты? Поставь ее на пол за дверью… Боб, если вы с Томом готовы, займите свои места!

– Мы готовы.

– Ну, Джордж Джексон, знаешь ты Шепердсонов?

– Нет, сэр, никогда про них не слыхал.

– Что ж, может, это и правда, а может, и нет. Ну, все готово. Входи, Джордж Джексон. Да смотри не торопись – иди медленно. Если с тобой кто-нибудь есть, пусть останется позади; если он покажется, его застрелят. Подходи теперь. Подходи медленно, отвори дверь сам – ровно настолько, чтобы пролезть, слышишь?

Я не спешил, да и не мог бы спешить при всем желании. Я осторожно, в полной тишине подходил к двери; только слышно было, как бьется мое сердце, – так мне казалось. Собаки молчали, так же как и люди, но шли за мной по пятам. Дойдя до крыльца с тремя вытесанными из бревен ступеньками, я услышал, как в доме отпирают двери и отодвигают засов. Я взялся за ручку и тихонько нажал на дверь – еще и еще, пока кто-то не сказал: «Так. Теперь довольно, просунь голову в дверь». Просунуть-то я просунул, а сам думаю: сейчас ее отрубят.

Свеча стояла на полу, и все они собрались вокруг и с четверть минуты глядели на меня, а я на них. Трое взрослых мужчин целились в меня из ружей, так что я даже зажмурился, сказать по правде; самый старый, лет шестидесяти, уже седой, двое других лет по тридцати или больше – все трое видные, красивые, а еще очень милая седенькая старушка, и позади нее две молодые женщины, которых я плохо разглядел.

Старик сказал:

– Ну, так… я думаю, все в порядке. Входи!

Как только я вошел, старый джентльмен сам запер дверь, задвинул засов и велел молодым людям с ружьями идти в комнаты; все пошли в большую гостиную с новым лоскутным ковром на полу, собрались в угол, чтобы их не видно было из передних окон, – в боковой стене окон не было. Свечу подняли повыше, все стали меня разглядывать и говорили: «Нет, он не из Шепердсонов, в нем нет ничего шепердсоновского».

Потом старик сказал, что я, верно, ничего не буду иметь против обыска, – он не хочет меня обидеть, только проверит, нет ли при мне оружия. Он не стал лазить по карманам, а только провел руками поверх одежды и сказал, что все в порядке. Он велел мне не стесняться, быть как дома и рассказать, кто я такой; но тут вмешалась старушка:

– Господь с тобой, Саул! Бедняжка насквозь промок, а может быть, он и голоден. Как ты думаешь?

– Ты права, Рэчел, – я и позабыл.

Тогда старушка сказала:

– Бетси (это негритянке), сбегай принеси ему, бедняжке, чего-нибудь поесть, поскорей!.. А вы, девочки, ступайте разбудите Бака и скажите ему… Ах, вот он и сам… Бак, возьми этого чужого мальчика, сними с него мокрое платье и дай ему что-нибудь из своего, сухое.



Баку на вид казалось столько же, сколько и мне, – лет тринадцать-четырнадцать или около того, хотя он был немножко выше меня ростом. Он был в ночной рубашке, весь взлохмаченный. Он вышел, зевая и протирая кулаком глаза, а другой рукой тащил за собой ружье. Он спросил:

– Разве Шепердсонов тут не было?

Ему ответили, что нет, это была ложная тревога.

– Ну ладно, – сказал он. – А если б они сунулись, я бы хоть одного подстрелил!

Все засмеялись, и Боб сказал:

– Где тебе, Бак! Они успели бы снять с нас скальпы, пока ты там раскачивался.

– Конечно, никто за мной не пришел, это просто свинство! Всегда меня затирают – так я никогда себя не покажу.

– Ничего, Бак, – сказал старик, – еще успеешь себя показать! Все в свое время, не беспокойся. А теперь ступай, делай, что мать тебе велела.

Мы с Баком поднялись наверх в его комнату, он дал мне свою рубашку, куртку и штаны, и я все это надел. Пока я переодевался, он спросил, как меня зовут, но, прежде чем я успел ему ответить, он пустился мне рассказывать про сойку и про кролика, которых позавчера поймал в лесу, а потом спросил, где был Моисей, когда погасла свечка. Я сказал, что не знаю, никогда даже и не слыхал про это.

– Ну, так угадай, – говорит он.

– Как же я угадаю, – говорю я, – когда я первый раз это слышу?

– А догадаться ты не можешь? Ведь это совсем просто.

– Какая свечка? – говорю я.

– Не все ли равно какая, – говорит он.

– Не знаю, где он был, – говорю я. – Ну, скажи: где?

– В темноте – вот где!

– А если ты знал, так чего же ты меня спрашивал?

– Да ведь это же загадка, неужто не понимаешь? Скажи, ты у нас долго будешь гостить? Оставайся совсем. Мы с тобой здорово повеселимся, уроков у нас сейчас нет… Есть у тебя собака? У меня есть; бросишь в воду щепку – она лезет и достает. Ты любишь по воскресеньям причесываться и всякие там глупости? Я-то, конечно, не люблю, только мать меня заставляет. Черт бы побрал эти штаны! Пожалуй, надо надеть, только не хочется – уж очень жарко. Ты готов? Ну ладно, пошли, старик!

Холодная кукурузная лепешка, холодная солонина, свежее масло, пахтанье – вот чем они меня угощали внизу, и ничего вкуснее я никогда в жизни не едал. Бак и его мама и все остальные курили коротенькие трубочки, кроме двух молодых девушек и негритянки, которая ушла. Все курили и разговаривали, а я ел и тоже разговаривал. Обе девушки сидели, завернувшись в одеяла, с распущенными волосами. Все они меня расспрашивали, а я им рассказывал, как мы с папашей и со всем семейством жили на маленькой ферме в самой глуши Арканзаса, и как сестра Мери Энн убежала из дому и вышла замуж, и больше мы про нее ничего не слыхали, а Билл поехал ее разыскивать и тоже пропал без вести, а Том и Морт умерли, и больше никого не осталось, кроме нас с отцом, и он так и сошел на нет от забот и горя; а я после его смерти собрал, какие остались, пожитки, потому что ферма была не наша, и отправился вверх по реке, палубным пассажиром, а потом свалился в реку с парохода: вот каким образом я попал сюда. Они мне сказали тогда, что я могу у них жить сколько захочу. После этого начало светать, и все разошлись по своим спальням, и я тоже пошел спать вместе с Баком, а когда проснулся поутру, то – поди ж ты! – совсем позабыл, как меня зовут. Около часа я лежал и все припоминал, а когда Бак проснулся, спросил у него:

– Ты умеешь писать, Бак?

– Умею, – говорит он.

– А вот мое имя небось не знаешь, как пишется!

– Знаю не хуже твоего, – говорит он.

– Ладно, – говорю я, – валяй.

– Д-ж-о-р-д-ж Ж-е-к-с-о-н – вот тебе! – говорит он.

– Правильно, знаешь, – говорю я, – а я думал, что нет. Это не такое имя, чтобы всякий мог его правильно написать, не выучив наперед.

Я и сам записал его потихоньку: вдруг спросят, как оно пишется, а я и отбарабаню без запинки, будто для меня это дело привычное.

Семья была очень хорошая, и дом тоже был очень хороший. Я еще никогда не видал в деревне такого хорошего дома, с такой богатой обстановкой. Парадная дверь запиралась не на железный засов и не на деревянный с кожаным ремешком, а надо было повертывать медную шишку – все равно как в городских домах. В гостиной не стояло ни одной кровати, ничего похожего на кровать, а ведь даже в городе во многих гостиных стоят кровати. Камин был большой, выложенный внизу кирпичами; а чтобы кирпичи были всегда чистые и красные, их поливали водой и терли другим кирпичом; иногда их покрывали, на городской манер, слоем красной краски, которая называется «испанская коричневая». Таган был медный и такой большой, что бревно выдержал бы. Посредине каминной доски стояли часы под стеклом, и на нижней половине стекла был нарисован город с кружком вместо солнца, и видно было, как за стеклом ходит маятник. Приятно было слушать, как они тикают; а иногда в дом заходил бродячий часовщик, чистил их и приводил в порядок, и тогда они били раз двести подряд, пока совсем не выдохнутся. Хозяева не расстались бы с этими часами ни за какие деньги.

Справа и слева от часов стояло по большому заморскому попугаю из чего-то вроде мела, самой пестрой раскраски. Рядом с одним попугаем стояла глиняная кошка, а рядом с другим – глиняная собака, и если их нажать, они пищали; только рот у них не раскрывался и морда была все такая же равнодушная. Они пищали снизу. Сзади всех этих штучек были засунуты два больших развернутых веера из крыльев дикого индюка. На столе посреди комнаты стояла красивая корзина с целой грудой яблок, апельсинов, персиков и винограда, гораздо лучше и румяней настоящих, только видно было, что они не настоящие, потому что местами они облупились и под краской белел гипс или мел – из чего там они были сделаны.

Стол был покрыт красивой клеенкой с нарисованным красной и синей краской орлом и каймой вокруг. Мне сказали, что эту клеенку привезли из самой Филадельфии. По всем четырем углам стола ровными стопками были разложены книги. Одна из них была большая семейная Библия с картинками. Другая – «Путь паломника», про одного человека, который бросил свою семью, только там не говорилось почему. Я много раз за нее принимался, в разное время. Написано было интересно, но не очень понятно. Еще там были «Дары дружбы», со всякими интересными рассказиками и стишками, только стихов я не читал. Еще были «Речи» Генри Клея и «Домашний лечебник» доктора Ганна; из него можно было узнать, что надо делать, если кто-нибудь заболеет или умрет. Был еще молитвенник и разные другие книжки. А еще там стояли красивые плетеные стулья, совсем крепкие – не то чтобы какие-нибудь продавленные или дырявые, вроде старой корзины.

На стенах у них висели картины – больше всего Вашингтоны, да Лафайеты[11], да всякие битвы, да шотландская королева Мария Стюарт, а одна картина называлась «Подписание Декларации»[12]. Были еще такие картинки, которые у них назывались «пастель»; это одна из дочерей сама нарисовала, когда ей было пятнадцать лет; теперь она уже умерла. Таких картинок я еще нигде не видел – уж очень они были черные. На одной была нарисована женщина в узком черном платье, туго подпоясанная под мышками, с рукавами вроде капустных кочанов и в большой черной шляпе вроде совка, с черной вуалью, а из-под платья видны были тоненькие белые ножки в черных узеньких, как долото, туфельках, с черными тесемками крест-накрест. Она стояла под плакучей ивой, задумчиво опираясь правым локтем на могильный памятник, а в левой руке держала белый платок и ридикюль, и под картинкой было написано: «Ах, неужели я больше тебя не увижу!» На другой – молодая девушка с волосами, зачесанными на макушку, и с гребнем в прическе, большим, как спинка стула, плакала в платок, держа на ладони мертвую птичку лапками вверх, а под картинкой было написано: «Я никогда больше не услышу твоего веселого щебетанья, увы!» Была и такая картинка, где молодая девица стояла у окна, глядя на луну, а по щекам у нее текли слезы; в одной руке она держала распечатанный конверт с черной печатью, другой рукой прижимала к губам медальон на цепочке, а под картинкой было написано: «Ах, неужели тебя больше нет! Да, увы, тебя больше нет!» Картинки были хорошие, но мне они как-то не очень нравились, потому что, если, бывало, взгрустнется немножко, то от них делалось еще хуже. Все очень жалели, что эта девочка умерла, потому что у нее была начата еще не одна такая картинка, и уже по готовым картинкам всякому было видно, как много потеряли ее родные. А по-моему, с ее характером ей, верно, куда веселей на кладбище. Перед болезнью она было начала еще одну картинку – говорят, самую лучшую, – и днем и ночью только о том и молилась, чтобы не умереть, пока не кончит ее, но ей не повезло: так и умерла – не кончила.

На этой картинке молодая женщина в длинном белом платье собиралась броситься с моста; волосы у нее были распущены, она глядела на луну, по щекам у нее текли слезы; две руки она сложила на груди, две протянула перед собой, а еще две простирала к луне. Художница хотела сначала посмотреть, что будет лучше, а потом стереть лишние руки, только, как я уже говорил, она умерла, прежде чем успела на чем-нибудь окончательно остановиться, а родные повесили эту картинку у нее над кроватью и в день ее рождения всегда убирали цветами. А в остальное время картинка была задернута маленькой занавесочкой. У молодой женщины на этой картинке было довольно приятное лицо, только рук уж очень много, и от этого она, по-моему, смахивала на паука.



Когда эта девочка была еще жива, она завела себе альбом и наклеивала туда из «Пресвитерианской газеты» объявления о похоронах, заметки о несчастных случаях и долготерпеливых страдальцах и сама сочиняла про них стихи. Стихи были очень хорошие. Вот что она написала про одного мальчика, по имени Стивен Даулинг Ботс, который упал в колодец и утонул:

Ода на кончину Стивена Даулинга Ботса

Хворал ли юный СтивенИ умер ли он от хвори?И рыдали ль друзья и родные,Не помня себя от горя?Ах, Стивена Даулинга БотсаКонец ожидал иной!Хоть плач родных раздается —Не хворь тому виной.Не свинкой его раздуло,И сыпью не корь покрыла —Нет, вовсе не корь и не свинкаНесчастного Ботса сгубила.Неразделенной любовьюНе был бедняжка сражен;Объевшись сырой морковью,От колик не умер он.К судьбе несчастного БотсаСклоните печальный слух.Свалившись на дно колодца,Взлетел к небесам его дух.Достали его, откачали,Но уже поздно было:Туда, где нет печали,Душа его воспарила.

Если Эммелина Грэнджерфорд умела писать такие стихи, когда ей не было еще четырнадцати лет, то что могло из нее выйти со временем! Бак говорил, что сочинять стихи для нее было плевое дело. Она даже ни на минуту не задумывалась. Бывало, придумает строчку, а если не может подобрать к ней рифму, то зачеркнет, напишет новую строчку и жарит дальше. Она особенно не разбиралась и с удовольствием писала стихи о чем угодно, лишь бы это было что-нибудь грустное. Стоило кому-нибудь умереть, будь это мужчина, женщина или ребенок, покойник еще и остыть не успеет, а она уж тут как тут со своими стихами. Она называла их «данью покойному». Соседи говорили, что первым являлся доктор, потом Эммелина, а потом уже гробовщик; один только раз гробовщик опередил Эммелину, и то она задержалась из-за рифмы к фамилии покойного, а звали его Уистлер. От этого удара она так и не могла оправиться, все чахла да чахла и недолго после этого прожила. Бедняжка, сколько раз я заходил к ней в комнату! И когда ее картинки расстраивали мне нервы и я начинал на нее сердиться, то доставал ее старенький альбом и читал.



Мне вся эта семья нравилась, и покойники, и живые, и я вовсе не хотел ни с кем из них ссориться. Когда бедная Эммелина была жива, она сочиняла стихи для всех покойников, и казалось несправедливым, что теперь, когда она умерла, никто не напишет для нее стихов; я попробовал сочинить хоть один стишок, только у меня ничего не вышло.

Комнату Эммелины всегда чистенько убирали, и все вещи были расставлены так, как ей нравилось при жизни, и никто никогда там не спал.

Старушка сама наводила порядок в комнате, хотя у них было много негров, часто сидела там с шитьем и Библию тоже почти всегда читала там.



Так вот, я уже рассказывал про гостиную; на окнах там висели красивые занавески, белые, с картинками: замки, сплошь обвитые плющом, и стада на водопое. Там стояло еще старенькое пианино, набитое, должно быть, жестяными сковородками, и для меня первое удовольствие было слушать, как дочки поют «Расстались мы» или играют «Битву под Прагой». Стены во всех комнатах были выбелены, на полу почти везде лежали ковры, а снаружи весь дом был оштукатурен. Он был в два флигеля, а между флигелями были настланы полы и сделана крыша, так что иногда там накрывали стол к обеду, и место это было самое уютное и прохладное. Ничего не могло быть лучше! А стряпали у них очень вкусно, и еды подавались целые горы!

Глава XVIII

Как Гарни скакал за своей шляпой

Полковник Грэнджерфорд был, что называется, джентльмен, настоящий джентльмен с головы до пяток, и вся его семья была такая же благородная. Как говорится, в нем была видна порода, а это для человека так же важно, как для лошади; я слыхал это от вдовы Дуглас, а что она была из первых аристократок у нас в городе, с этим никто даже и не спорил; и мой папаша тоже всегда так говорил, хотя сам-то он был не породистей дворняжки. Полковник был очень высокого роста, очень худой, смуглый, но бледный, без единой капли румянца; каждое утро он брил начисто все лицо; у него были очень тонкие губы, тонкий нос с горбинкой и густые брови, а глаза черные-пречерные, и сидели они так глубоко, что смотрели на вас как будто из пещеры. Лоб у него был высокий, а волосы седые и длинные, до самых плеч. Руки – худые, с длинными пальцами, и каждый божий день он надевал чистую рубашку и полотняный костюм, такой белый, что смотреть больно. А по воскресеньям одевался в синий фрак с медными пуговицами. Он носил трость красного дерева с серебряным набалдашником. Шутить он не любил, ни-ни, и говорил всегда тихо. А доброты был такой, что и сказать нельзя – всякий сразу это видел и чувствовал к нему доверие. Улыбался он редко, и улыбка была приятная. Но уж если, бывало, выпрямится, как майский шест[13], и начнет метать молнии из-под густых бровей, то сначала хотелось поскорей залезть на дерево, а потом уже узнавать, в чем дело. Ему не приходилось никого одергивать: при нем все вели себя как следует. Все любили его общество, когда он бывал в духе; я хочу сказать, что при нем было хорошо, как при солнышке. Когда он хмурился, как грозовая туча, то гроза продолжалась какие-нибудь полминуты – но этого хватало: потом целую неделю все ходили по струнке.

Когда он вместе со своей старушкой входил утром в столовую, все дети вставали со стульев, желали им доброго утра и не садились до тех пор, пока не сядут старики. После этого Том с Бобом подходили к буфету, где стоял графин, смешивали стаканчик виски с водой и подавали отцу, а он ждал со стаканом в руке, пока они не нальют себе; потом они кланялись и говорили: «За ваше здоровье, сударь! За ваше здоровье, сударыня!» – а старики слегка кивали головой и благодарили, и все трое пили. А потом Боб с Томом наливали ложку воды на сахар и капельку виски или яблочной на дно своих стаканов и давали нам с Баком, и мы тоже пили за здоровье стариков.

Боб был старший, а Том – второй, оба высокие, широкоплечие молодцы, загорелые, с длинными черными волосами и черными глазами. Они одевались с головы до ног во все белое, как и полковник, и носили широкополые панамы.

Еще была мисс Шарлотта (лет двадцати пяти), высокая, гордая, величественная, но, если ее не сердить, такая добрая, что и сказать нельзя. А когда рассердится, то взглянет, бывало, не хуже отца – просто душа уйдет в пятки. Собой она была красавица.

Ее сестра, мисс София, тоже была красавица, только совсем в другом роде: кроткая и тихая, как голубка; ей было всего двадцать лет.

У каждого из них был свой негр для услуг, и у Бака тоже. Моему негру делать было нечего, потому что я не привык, чтобы мне прислуживали, зато негру Бака не приходилось сидеть сложа руки.

Вот и все, что оставалось теперь от семьи, а прежде было еще три сына – их всех троих убили; и была еще Эммелина, которая умерла.

У старика было много ферм и около сотни негров. Иногда наезжали целой толпой гости, верхом, за десять, за пятнадцать миль, гостили пять-шесть дней, пировали, катались по реке, днем устраивали пикники в лесу, а вечером танцевали в доме. По большей части все это была родня. Мужчины ездили в гости с ружьями. Народ все был видный, можно сказать.

В этих местах жил и еще один аристократический род, семей пять или шесть, – почти все они были по фамилии Шепердсоны. Это были такие же благородные, воспитанные, богатые и знатные люди, как и Грэнджерфорды. Шепердсоны и Грэнджерфорды пользовались одной пароходной пристанью, двумя милями выше нашего дома, и я, когда бывал с нашими на пристани, частенько видел там Шепердсонов, гарцующих на красивых лошадях.



Как-то днем мы с Баком пошли в лес на охоту и вдруг слышим конский топот. А мы как раз переходили дорогу. Бак закричал:

– Скорей! Беги в лес!

Мы побежали, а потом стали смотреть из-за кустов на дорогу. Скоро показался красивый молодой человек, похожий на военного; он ехал рысью по дороге, отпустив поводья. Поперек седла у него лежало ружье. Я его и раньше видел. Это был молодой Гарни Шепердсон. Вдруг ружье Бака выстрелило над самым моим ухом, и с головы Гарни слетела шляпа. Он схватился за ружье и поскакал прямо к тому месту, где мы прятались. Но мы не стали его дожидаться, а пустились бежать через лес. Лес был не густой, и я то и дело оглядывался, чтоб увернуться от пули; я два раза видал, как Гарни прицеливался в Бака из ружья, а потом повернул обратно, в ту сторону, откуда приехал, – должно быть, за своей шляпой; так я думаю, только этого я не видал. Мы не останавливались, пока не добежали до дому. Глаза у старого джентльмена загорелись – я думаю, от радости, – а потом лицо у него как будто разгладилось, и он сказал довольно ласково:

– Мне не нравится эта стрельба из-за куста. Почему ты не вышел на дорогу, мой мальчик?

– Шепердсоны никогда не выходят, отец. Они пользуются всяким удобным случаем.

Мисс Шарлотта подняла голову, как королева, слушая рассказ Бака; ноздри у нее раздувались, глаза сверкали. Молодые люди нахмурились, но не сказали ни слова. Мисс София побледнела, а когда услышала, что Гарни остался цел, опять порозовела.



Как только мне удалось вызвать Бака к кормушке под деревьями и мы остались с ним вдвоем, я спросил:

– Неужто ты хотел его убить, Бак?

– А то как же!

– Что же он тебе сделал?

– Он? Ничего он мне не сделал.

– За что же ты хотел его убить?

– Да так – только за то, что у нас кровная вражда.

– А что такое кровная вражда?

– Чему же тебя учили? Неужели ты не знаешь, что такое кровная вражда?

– Первый раз слышу. Ну-ка, расскажи!

– Ну вот, – сказал Бак, – кровная вражда – это вот что: бывает, что один человек поссорится с другим и убьет его, а тогда брат этого убитого возьмет да и убьет первого, потом их братья поубивают друг друга, потом за них вступаются двоюродные братья, а когда всех перебьют, тогда и вражде конец. Только это долгая песня, времени проходит много.

На страницу:
9 из 24