– Я не хочу быть богатой! Оставайтесь всегда со мной, папа, и пусть в нашем доме ничего не трогают!
Теперь девочка любила отца, которого так долго боялась.
– Отчего он стал теперь такой добрый? – спрашивала она у Дины, и та отвечала:
– О, я, знаете ли, поговорила с ним. Я сказала ему одну вещь, которую давно знала, да все не смела сказать ему.
Больше она ничего не сказала Шоншетте, но девочка, привыкшая к молчаливой внутренней жизни, привыкшая никому не поверять свои мысли, нисколько не удивилась этому. Притом она чувствовала себя счастливой – жить этой новой жизнью, которая продолжалась уже целых восемь месяцев: всю весну и все лето. Но с приближением сентября – времени, которого и Шоншетта, и Дина всегда ждали со страхом, так как оно совпадало с каким-то тяжелым воспоминанием Дюкателя, очевидно страшно мучившим его, – девочка начала замечать в отношениях к ней отца какую-то перемену. Он стал молчалив, их разговоры за завтраком и обедом все чаще и чаще прерывались; Шоншетта больше не решалась оглашать звонким смехом комнату отца, и та снова приняла суровый вид. Дюкатель продолжал относиться к дочери с той же добротой, но был, казалось, поглощен приближением чего-то таинственного и волновавшего его.
В одно утро Дина пришла сказать Шоншетте, лежавшей еще в постели, что отец не совсем хорошо чувствует себя и не может принять ее в своей комнате. Подавая ему завтрак, мулатка видела, что он сидит над своими бумагами, такой же сгорбленный, унылый, угнетенный, каким она находила его до болезни Шоншетты.
Девочка была в отчаянии, что не могла ухаживать за ним, как он ухаживал за ней во время ее болезни, но он упорно отказывался видеть ее, хотя и присылал ей через Дину книги, картинки или уродливые статуэтки китайцев с качающимися головами. После целой недели тревог и ожидания, Шоншетта внезапно решилась войти к отцу. Со свечой в руках она прошла по длинным коридорам и постучала в дверь его спальни, никто не отвечал. Сердце девочки билось так сильно, точно готово было выскочить из груди; ей почему-то казалось, что отец не один в комнате, и действительно она услышала голос, которого не признала за голос отца, до такой степени он изменился.
– Нет! – воскликнул он, – нет… Кончено! Не хочу… Ступай! Ступай!.. Уходи! – Потом послышался шепот… крик; потом тот же голос, заглушаемый волнением, продолжал: – О, как мне страшно… страшно!
Шоншетта почти против воли нажала ручку двери, и вошла.
Свеча, которую она держала в руке, слабо озарила громадную комнату. Дюкатель стоял посредине; он был один. Увидев Шоншетту, он медленно направился к ней, но, подойдя совсем близко, остановился и провел рукой по лицу.
– Это – ты, девочка? – прошептал он, – зачем… ты пришла? Ты стояла там за дверью? – продолжал он, так как она не отвечала, – я в этом уверен… Ты слышала?
– Да, – серьезно промолвила Шоншетта и в эту минуту почувствовала, словно тень их общей тайны скользнула между нею и отцом. Он молча обнял ее.
– Не беспокойся, дитя! Это я читал старую поэму – вон из той книги… видишь?.. Когда я один, я иногда читаю… громко.
– Но у вас даже нет огня!
– Свеча погасла, когда ты быстро открыла дверь. Ну, поди, ляг… Иди скорее!
На следующее утро старик прислал за дочерью.
– Моя маленькая Шоншетта, – сказал он, – я много думал об очень важном предмете: ты уже большая, тебе скоро минет одиннадцать лет. Я решил, что тебе пора поступать в пансион… Не огорчайся: в Верноне тебе будет очень хорошо; у тебя будут подруги и учительницы, которые будут очень добры к тебе. Дина будет навещать тебя… я также. Перестань плакать, это – вопрос решенный. Сегодня ты поедешь с Диной купить все, что тебе необходимо, а в понедельник уедешь.
Не прибавив больше ни слова, он тихонько вытолкнул девочку за дверь и повернул ключ в замке. Шоншетта спустилась с лестницы с тоской в сердце, а старик, оставшись один, дал волю слезам.
Глава 6
Дневник Шоншетты
16-го мая
Я только что дочитала дневник Эжени де Герен, который дала мне мадам де Шастеллю, одна из наших наставниц. Чтение этой книги надолго сделало меня счастливой. Я думаю, это – очень хороший обычай – заносить день за днем события жизни в маленькую верную тетрадочку, которая может все их напомнить вам по вашему желанию. Некоторые из моих подруг ведут дневники. Я видела их; мне показалось, что они полны слишком ничтожными заметками. Мне кажется, я сумела бы выбрать для записи то, что заслуживает быть записанным… Попробую.
Что это? Уже самое начало смущает меня? Я хотела бы, чтобы эта тетрадь отразила всю мою жизнь, а не знаю, с какого же момента начать… Мне, в самом деле, кажется, что я всего лишь шесть лет, как начала жить… шесть лет, проведенных в Верноне. Хотя я приехала сюда с горькими слезами, – время научило меня любить это место, тесно связать с ним мою жизнь, подобно тому, как плющ тесно сживается со стеной, по которой вьется. Милый, милый дом! Как я люблю тебя! Ты принял меня маленькой девочкой, теперь я почти взрослая: мне шестнадцать лет. Из окна, у которого я пишу, я вижу монастырский двор, стену здания, часы на колокольной башенке и зелень большого, прекрасного сада со статуями, белеющими между деревьями. В общем, это – очень маленький мирок, и все-таки – какой большой! И какой разнообразный!
17-го мая
Ночью я пришла к некоторым заключениям: есть вещи, которые я не буду записывать в свой дневник, да и не могла бы… Милосердный Господь дал мне счастье мало-помалу забыть те воспоминания прошлого, которые преследовали меня, когда я была ребенком, и я дала обет никогда больше не думать о них. Из всего прошлого, ставшего каким-то старым-старым сном, я сохранила только одно имя, которое поминаю в своих молитвах наедине с самой собою, когда молюсь по вечерам.
Итак, я начала жить в тот день, когда меня привезли в Вернон. Ах, сколько слез пролила я, расставаясь с Диной! И какая это была ужасная бессонная ночь, первая ночь, проведенная в спальной зале! Одна из старших пришла раздеть меня; я очень удивилась, потому что умела раздеться сама. Все заснули, а я не могла сомкнуть глаза, потому что кругом меня не было тишины, к которой я привыкла в своей комнате: я слышала дыхание спящих, треск кроватей… Вдруг две или три воспитанницы громко заговорили во сне, – я страшно испугалась. Какое непонятное чувство – страх: я думаю, многие из моих подруг пришли бы в ужас от одной ночи, проведенной в нашем большом доме.
Эта первая ночь в Верноне и экзамен, который я на другой день держала у мадам де Шастеллю, являются самым ярким моим воспоминанием из того периода. Мадам де Шастеллю задала мне несколько вопросов по истории, грамматике, арифметике; я не могла ответить ни на один вопрос, да и не смела. Видя, что я стою, как дурочка, и готова расплакаться, она взяла меня на руки и стала расспрашивать о моей семье, где я училась, кто со мной занимался. Так как она казалась очень доброй, я понемногу разговорилась и рассказала ей, как я жила в большом доме, что делала; рассказала про Дину и мадемуазель Лебхафт. Но о многом я умолчала и рассказала ей гораздо, гораздо позже.
Она внимательно слушала меня, удивленная, заинтересованная; когда я кончила, она поцеловала меня и отпустила. Потом я слышала, как она говорила другой наставнице:
– Она ровно ничего не знает, но очень умненькая…
Это доставило мне большое удовольствие… Итак, я умна! В первый раз в жизни, кажется, я испытала что-то вроде гордости. А что я ничего не знала, это была совершенная правда, и мне пришлось поступить в самый младший класс, к маленьким. Этим унижением я поплатилась за свою вчерашнюю гордость. С тех пор я, к счастью, очень продвинулась, но не выдвинулась, и все мои подруги по классу моложе меня.
18-го мая
Сегодня мадам де Шастеллю передала мне письмо от моего отца. Мы прочли его вместе. Какие прелестные письма пишет мне мой бедный папа! Точно книга! Не правда ли, как грустно быть всегда-всегда разлученной с ним, видясь только на несколько часов перед отъездом на каникулы? Однако я хорошо знаю, что это необходимо и что мне нельзя надолго оставаться в нашем большом доме. Ну, не будем говорить об этом! Ведь этот предмет принадлежит к тем воспоминаниям, о которых я хочу забыть. Лучше буду писать о каникулах: это – лучшее из моих воспоминаний.
Ах, как я люблю тихую, одинокую жизнь в Супизе! Два летних месяца, которые я там провожу, – самые приятные месяцы в году.
В Супизе меня так любят! И добрая старая Нанетта, и ее муж Антуан; и оба так горды тем, что я у них. По соседству с нами также все добрые люди: добрейшая мадам Капэль, толстушка, преданно ухаживающая за своим увечным мужем. Помню, как она удивилась, встретив меня в первый раз у обедни, в Форней, соседней деревне, когда Нанетта сказала ей, что я приехала на два месяца в Супиз и что Дину мой отец оставил дома.
– Как! Она совсем одна? – вскрикнула мадам Капэль, всплеснув руками, – одна в этом огромном замке?
В то время мне было ровно двенадцать лет.
– Со мной Нанетта и Антуан, – сказала я.
За эти слова Нанетта крепко обняла меня.
– Все равно, – возразила мадам Капэль, – если бы Бог послал мне счастье иметь дочь, я не послала бы ее скучать где-то за шестьдесят верст от меня самой.
С тех пор мы с нею подружились. После обеда, если я не читаю в нашей огромной библиотеке, я хожу к ней.
В некотором отдалении от Супиза лежит маленький замок де Крозан; летом там живет один инженер с очень хорошенькой женой и прелестными детишками. С этими людьми я не так близка, как с мадам Капэль.
Во всяком случае, она очаровательна, положительно очаровательна – эта жизнь в деревне в течение двух месяцев, жизнь взрослой дамы! Притом мадам де Шастеллю в последние три года приезжала навестить меня, и тогда в Супизе был уже настоящий рай… И все-таки я хотела бы чаще иметь возможность обнять моего бедного отца. Здесь о нем говорят очень редко – он уже так давно оставил Супиз, больше десяти лет назад!
Есть еще одно лицо, о котором со мной никогда не говорят, а я не смею заговорить, даже с Нанеттой. Меня удивляет, что я нигде не нахожу никаких следов «ее» жизни здесь, хотя, кажется, живу в бывшей ее комнате. Ни одного портрета, никакой вещицы, ничего! Впрочем, нет, есть маленький молитвенник, на котором стоит ее дорогое имя: «Жюльетта».
25-го мая
Сегодня директриса, мадам Огюстин, объявила мне, что меня переводят в класс «красных». Это – настоящий триумф, на который я не могла рассчитывать. О, Спаситель наш, кроткий и смиренный сердцем! Не дай мне возгордиться! Попасть в класс «красных» в шестнадцать лет! Наконец-то я догнала моих однолеток. Надеюсь не отстать от них, хотя мой перевод совершился посредине учебного года.
Отпуская меня, мадам Огюстин сказала мне слова, которые удивили меня:
– Вы переходите в другое отделение; вы – серьезная и благонравная девочка. Не допускайте, чтобы неразумные ребячества помешали вашим занятиям.
Благонравна и серьезна? Неужели мои новые соученицы окажутся менее благоразумны, чем младшие, «голубые», с которыми я расстаюсь?
26-го мая
Я начинаю любить, как друга, эту маленькую тетрадь, которой поверяю свои мысли. Я сказала про свой дневник мадам де Шастеллю; она улыбнулась.