Ламарк и органический эволюционизм
Томас Кун (1970) как-то пророчески заметил, что ученый, сделавший в науке новаторское открытие, порывающее с прошлым и открывающее новые плодотворные области научного исследования, – это, как правило, довольно молодой человек. И это далеко не случайно: ученый-новатор должен схватывать основы научных достижений прошлого, остро ощущая стоящие перед ним проблемы, но не должен при этом ни эмоционально, ни интеллектуально быть связанным с прошлым – тем, например, что он и сам внес значительный вклад в устоявшиеся теории. Несомненно, что молодой человек в большей мере, чем кто-либо другой, отвечает подобному критерию, поэтому когда мы перейдем к рассмотрению деятельности Чарльза Дарвина и его трудов, мы увидим, что он является образцом подобного критерия, предъявляемого к ученому, и служит примером его логического обоснования.
Однако Ламарк является здесь исключением. Хотя он как эволюционист не был особо великим новатором в этой области и хотя его эволюционизм нес в себе элементы, заимствованные им у предшественников, его вступление на путь эволюционизма, как это очевидно, не было связано ни с феноменом молодости, ни с длительным процессом ранних, пусть и ярких, начинаний, но было событием, внезапно вторгшимся в его жизнь на 56-м году жизни. Практически до конца XVIII века Ламарк был полностью согласен с тем, что организмы и создаваемые ими видовые образования остаются по сути неизменными с момента первого их появления. Но затем между 1799 и 1800 годами он неожиданно изменил свою позицию и обратился к диаметрально ей противоположной, заявив, что организмы постоянно эволюционируют и что эта эволюция непрерывно подпитывается все новыми организмами там, где из неорганической материи спонтанно возникает жизнь.
Мы не обладаем достаточно обширным материалом, который помог бы нам установить, каким путем Ламарк пришел к эволюционизму. (Более подробные сведения, касающиеся его жизни и трудов, смотрите в следующих источниках: Буркхардт, 1970, 1972, 1977; Рассел, 1916; Ходж, 1971; Мейр, 1972.) Но умелая исследовательская работа, проведенная современными учеными, позволяет с непреложностью установить, что главной причиной, приведшей Ламарка на этот путь, была страсть к систематизации беспозвоночных животных. (см. Буркхардт, 1977, гл. 5). В 1793 году он занял должность заведующего отделом насекомых, червей и микроскопических животных в парижском Музее естествознания. Это было благодатное время для специалиста такого уровня, ибо в течение этого десятилетия коллекции музея пополнялись невиданными темпами и за счет научных экспедиций, отправлявшихся в неизведанные районы Земли в поисках неведомых животных, и за счет опустошения других музеев Европы, поскольку французские ученые шли следом за победоносной французской армией, прибирая к своим рукам все, что только можно. Таким образом, имея в своем распоряжении целый тематический отдел и все необходимые средства, Ламарк вдруг задался целью ответить на вопрос, представлявший огромный интерес и особую важность для всего научного сообщества: все ли виды организмов существовали неопределенно долгое время или, как было установлено на основе сравнения живых и ископаемых форм, некоторые виды организмов в конечном счете оказались вымершими? Ламарк находился в особо выигрышном положении для ответа на этот вопрос, поскольку огромная музейная коллекция раковин давала ему прекрасную возможность для изучения интересующего его предмета, а именно: имеются ли у ископаемых раковин живые сородичи?
Судя по всему, на основании своих исследований Ламарк был вынужден признать, что таковые не имеются, и хотя и неохотно, но согласился со своими современниками, что это свидетельствует в пользу такой реальности, как полное исчезновение организмов. Правда, в прежние века, в частности в Британии, люди отвергали догмат полного исчезновения с лица земли из страха, что это противоречит духу религии: вымершие организмы, особенно если они вымерли до появления человека, выглядели как черное пятно, заставлявшее сомневаться в непогрешимости здравого смысла Господа Бога (Грин, 1959). Ламарк, однако, отвергал полное исчезновение по совершенно иной, нежели религиозная, причине. Если с самого начала отмести вмешательство чего-то сверхъестественного или потустороннего, с чем он как ученый a priori не может иметь дела, то ему непонятно, каким образом мог исчезнуть тот или иной вид (если только, заключил он, не принимать в расчет то особое и маловероятное обстоятельство, что человек, мол, истребил всех его представителей). В частности, моллюски и ракообразные, считал Ламарк, которые прекрасно защищены в своих подводных домах, не могли быть доведены до точки исчезновения. Следовательно, поскольку некоторые виды моллюсков и ракообразных более уже не существуют, то наиболее разумным представляется вывод, что они эволюционировали в другие формы жизни. Любопытно, что обращению Ламарка на путь эволюционизма способствовали самые простейшие формы жизни. Он просто не мог понять, как столь хрупкие организмы могли стойко выносить всю жестокость и неистовость природы: снег, мороз и так далее. По логике вещей, все они должны были погибнуть и исчезнуть с лица земли; но поскольку самые простейшие формы жизни до сих пор живы и не вымерли, то очевидно, вынужден был он признать, они дали совершенно иное потомство и преобразовались в новые формы жизни (Буркхардт, 1977, с. 138–139).
Таким образом, в начале XIX века Ламарк стал эволюционистом и на протяжении целого ряда лет открыто отстаивал и излагал свои взгляды. Но отчасти из-за того, что его идеи с годами не претерпели особо больших изменений, а отчасти из-за того, что британцам они уже были известны, я остановлюсь не на всех идеях Ламарка, а именно на тех, которые он изложил в 1809 году в своем труде «Философия зоологии» (Philosophie zoologique). [Поскольку этот труд переведен на многие языки и, в частности, на английский, я ради удобства буду приводить в круглых скобках ссылки на оригинал, а в квадратных – ссылки на перевод.]
Основой теории Ламарка является «цепочка бытия», или «природная лестница» (Лавджой, 1936). Ламарк считал, разумеется, с оговорками, что все животные образуют своего рода восходящую лестницу начиная с самых низших, инфузорий, на одном ее конце, и заканчивая самыми сложными и совершенными, людьми, на другом (1:102–129 [56–67]). (Ламарк вначале полагал, что существуют две отдельные цепочки бытия: одна для животных, а вторая для растений (1:92–93 [51]), но потом он разделил цепочку для животных еще на две.) Сама идея биологической лестницы не была для Ламарка чем-то необычным. Действительно, эта мысль восходит еще к диалогам Платона, вероятно доказывая, если дополнить афоризм Уайтхеда, что дебаты об эволюции, как и сама философия, – это не более чем сноски и пояснения к диалогам Платона. От своих предшественников Ламарк отличался тем, что для него эта лестница природы была скорее динамичной, нежели статичной, и именно это в самом широком смысле этого слова (а именно в этом смысле мы и используем это понятие) и сделало его эволюционистом. Он считал, что организмы постоянно прогрессируют, восходя по этой лестнице вверх и меняясь на протяжении многих поколений от самых простейших до самых сложных. У основания же лестницы постоянно возникают новые примитивные организмы, формирующиеся из неорганической материи.
Ламарк очень старался показать себя хорошим материалистом: он отрицал, что жизнь или ум наделены особыми свойствами или особой спецификой понимания, радикально отличающими их от неорганического мира. Если что и заставляет организмы подниматься по цепочке или по лестнице вверх, так это, во-первых, испытываемые ими определенные потребности (besoins, 1:6 [11]), вызываемые постоянно меняющейся средой обитания; а во-вторых, это в какой-то степени наработка новых привычек (1:68 [41]), которые приводят в движение различные телесные флюиды, формирующие новые или увеличивающие уже существующие органы. Эти флюиды не осязаемы подобно воде или крови; они «субтильны» в той же мере, как электричество и теплота. Между потребностями и флюидами у высших животных Ламарк помещал (чем не сандвич!) свое знаменитое – или, лучше сказать, пресловутое – внутреннее сознание (sentiment interieur, 2:276–301 [332–342]), которое действует как причинное звено, давая организму возможность физиологически отзываться на свои потребности. Несмотря на то что в дальнейшем критики обвиняли Ламарка в том, что он признает у высших животных наличие сознания, хотя и без того ясно, что они не умеют мыслить, все же представляется вполне очевидным, что применяемое Ламарком понятие sentiment interieur не подразумевает чисто мыслительной функции, а является своего рода «жизненной силой».
Несмотря на свои материалистические устремления, Ламарк все же понимал, что эти материи не настолько прямолинейны, какими они поначалу кажутся, хотя иногда все же излагал свои взгляды в обычной причинно-следственной манере – так, как это делается в физике: раз происходит изменение в окружающей среде, то это вызывает новую потребность, и так далее. Когда критики заявляли, что эволюция невозможна, поскольку животные, чьи мумии дошли до нас из Древнего Египта, абсолютно идентичны ныне живущим, он возражал, что это ничего не доказывает, поскольку среда обитания в Египте не менялась с древнейших времен (1:70 [42]). Однако в других случаях он высказывался в том духе, что восхождение по лестнице бытия совершается независимо от того, произойдет ли что-либо или не произойдет. Так, он заявлял, что цепочка бытия была бы совершенно такой же, то есть регулярной и систематичной, даже если бы все организмы оказались в единообразной, свободной от каких-либо нужд и потребностей среде обитания (1:133 [69]). Более того, если не принимать во внимание тот вторичный фактор, что он дополнил и расширил свою доктрину о цепочке бытия, Ламарк, судя по всему, держался того представления, что распределение организмов вдоль цепочки и восхождение их вверх по лестнице бытия – неизбежный фактор. Это наводит на подозрение о том, что, был ли Ламарк материалистом или не был, он рассматривал явления в органическом мире с той точки зрения, что все они направлены к какой-то конечной цели и что этой целью в животном мире является человек. В этом смысле он был телеологом то есть пытался все объяснить с позиции конечных целей, а не просто с позиции им предшествующих материальных причин.
Свой основной тезис об органических изменениях Ламарк оснастил еще одним механизмом – эволюционным, если только мы вправе его так назвать, не рискуя быть уличенными в предубеждении. Этот механизм отличается от первого главным образом или даже исключительно тем, что именно он, как предполагают, приводит к аномалиям, ответвлениям и нарушениям в цепочке бытия – например, заставляет птиц крениться при полете на одну сторону. Правда, считается, что этот вторичный механизм связан напрямую с окружающей средой и действует в тех случаях, например, когда остановка в росте обусловливается недостатком пищи, хотя сам Ламарк считал замедление роста наследственным фактором (1:133 [69]). Иногда этот механизм влияет и на привычки, как в случае их смены, закрепления или ослабления, когда привычками либо пользуются, либо не пользуются. Ламарк обратил внимание научного мира и на такой фактор, как разведение животных и растений в домашних условиях. Мы читаем в его книге, например, что если в домашних условиях уткам не давать летать, то они навсегда теряют эту способность – и это, увы, неизбежность (1:225–228 [109–110]). Ламарк предположил, что то же самое происходит и в природе, за счет чего нарушается единообразие восхождения вверх по цепочке бытия (см. рис. 1).
Рис. 1. Картина эволюции по Ламарку (из книги Philosophie zoologique). Сравните с рис. 2, только не спутайте схему Ламарка с внешне похожей схемой Дарвина (рис. 23 в гл. 7).
Такова вкратце эволюционная теория Ламарка – во всяком случае, как я ее понимаю, ибо следует признать, что он – один из тех авторов, чтение которых сбивает с толку. С другой стороны, нельзя не признать и тот факт, что концептуально неопределенный путь, избранный Ламарком для передачи своих идей, делает нашу историю значительно более интересной. Можно, конечно, предположить, что чтение Ламарка сбивает с толку именно потому, что он и сам был сбит с толку. Разумеется, его вторичный «механизм» хотя и выглядит как некое устройство, специально изобретенное для улаживания проблем, но на деле куда сложней. Но это, пожалуй, все, что мы можем о нем сказать. Ламарк признавал отклонения, нарушения и неправильности в цепочке бытия. Он считал, что удовлетворение потребностей – основная причина наследственных изменений. Именно эту наследственность приобретенных видоизменений или характеристик мы и называем сегодня ламаркизмом, тем самым, собственно, сильно греша против истины, ибо это только малая часть его теории, причем далеко не оригинальная. И все же я не вправе отказать Ламарку в оригинальности и лишить его того места в истории науки, которое он там по праву занимает. Одно дело – мысль о наследственных изменениях. И другое дело – наличие воображения, позволяющего использовать эту мысль для поддержки вполне оформленной теории эволюции.
Чтобы сделать теорию Ламарка вполне доброкачественной и внушающей доверие, есть только один способ, а именно – объявить, что именно вторичный механизм отвечает за потребности, привычки и внутреннее сознание.
Первичный же механизм – это флюиды тела, слепо прокладывающие новые пути, ведущие к возникновению новых характеристик и тем самым возводящие организмы вверх по природной лестнице. В Philosophie zoologique дается некоторое обоснование этой интерпретации, и один из современных комментаторов, основываясь исключительно на этом труде Ламарка, прочитал и истолковал его именно таким образом (см. Буркхардт, 1977, гл. 6). Но даже не принимая во внимание тот факт, что нет особых причин считать, что столь опосредованный механизм, как флюиды, создающий новые пути и каналы, может привести к такому телеологическому результату, как восхождение по лестнице бытия, все же Philosophie zoologique утверждает, что привычки входят во все перманентные преобразования и являются их неотъемлемой частью. Следовательно, если люди рассматривают ламаркизм как квинтэссенцию теоретического наследия Ламарка, то это не чья-то вина, а его собственная.
Возможно, теория Ламарка и затрагивает вопрос о происхождении организмов, но сама она ни в коей мере не является теорией о происхождении видов. С помощью своей теории Ламарк надеялся объяснить разнообразие организмов в органическом мире, но виды – особые разновидности организмов, не скрещивающиеся с другими разновидностями, – приводили его в замешательство. Поскольку он безусловно верил в постепенную, непрерывную цепочку, образуемую организмами, то он должен был объяснить и пробелы в этой цепочке, привлекая для этого различные гипотезы: мол, что мы еще не обнаружили промежуточные организмы, что человек их истребил, что эти пробелы, возможно, вызваны вторичным механизмом, и так далее.
Необходимо также заметить, что теория Ламарка ни в коем случае не представляет собой теорию общего происхождения, согласно которой все организмы произошли от одного или нескольких общих предков. Мы знаем, что он считал, что простые формы жизни постоянно и спонтанно возникают в неорганическом мире под действием тепла, света, электричества и влаги (2:61–90 [236–248]). А затем органическое развитие продолжается принципиально по тому же самому пути, который был выбран первоначально. Ламарк верил, что если львы и прочие животные будут уничтожены, то их с течением времени заменят другие, им подобные (1:368 [187]; см. также Халл, 1967). Поэтому нет причин считать, например, что у нынешних млекопитающих и рыб есть общие предки, – это просто различные стадии (ступени) на лестнице бытия (см. рис. 2).
Рис. 2. Различие между теорией Ламарка и теорией общего происхождения. Считается, что жизнь начинается в точке ?, а точки a, b, c, d – это разновидности ныне существующих организмов.
Мы должны, однако, обратить особое внимание на отношение Ламарка к палеонтологической летописи, как оно отражено в его труде Philosophie zoologique. Если веришь в эволюцию, то есть в развитие организмов от простейших до сложнейших форм, как они предстают сегодня, то ты вправе ожидать, что летопись должна подтверждать эту последовательность. Ламарк, вероятно, и не надеялся, что эта последовательность окажется стопроцентно идеальной – и в силу наличия непоследовательностей и нарушений, и в силу собственного убеждения, что на протяжении столетий постоянно возникают и начинают путь восхождения к вершинам все новые и новые организмы. Однако, признавая тот факт, что жизнь берет начало из какой-то начальной точки, из какого-то первоистока, он все же надеялся получить в результате какую-то восходящую прогрессию. (Понятие «прогрессия» особенно важно в нашей истории несмотря на то, что оно трудно определимо. Хотя мы еще будем рассматривать эту идею и то, как она эволюционировала, но давайте сразу же договоримся, что будем понимать прогрессию как некое последовательное восхождение от простого к сложному, от примитивизма к утонченности, высшей точкой которого является человек.)
Сам Ламарк никогда не заявлял, что жизнь должна являть собой восходящую прогрессию, и даже не давал себе труда интерпретировать палеонтологическую летопись таким образом, чтобы она служила своего рода поддержкой его взглядам. Даже несмотря на то, что ископаемые, возможно, толкнули его на путь эволюционизма, в его теориях, в его ссылках на летопись окаменелостей сквозит чисто поверхностный взгляд. Обратив внимание на то, что в летописи значатся ископаемые, которые, очевидно, более не существуют, Ламарк вкратце замечает, что, поскольку потенциал их количественного прироста настолько велик, что невозможно говорить об их полном исчезновении, то, стало быть, есть все разумные основания считать, что они эволюционировали в современные формы (1:75–81 [44–46]). Все, что потребовалось Ламарку для подобной аргументации, – это факт, что ископаемые формы отличаются от современных организмов; и для этого оказались не нужны никакие последовательности и прогрессии. Коль скоро в том образце поступательной эволюции, который он взял себе за основу, случайно обнаружилась погрешность – полное и окончательное исчезновение организмов, пусть даже это исчезновение того уровня, где один организм эволюционирует в другой, – то, стало быть, нужно ее обойти, и в этом стремлении обойти он заходит настолько далеко, что подвергает сомнению тот факт, что исчезновение вообще возможно.
В конце концов в глазах общественности Ламарк предстал как деист – верующий человек, для которого Бог есть недвижимый движитель, Творец мира и его закон, который не приемлет ни чудес, ни чудесного вмешательства в Божье творение (1:56 [36]). Он бессознательно апеллирует к этому Богу, сам того не подозревая, но при этом не делает ни одной мало-мальски убедительной попытки соотнести себя с Его творением или отыскать в этом творении свидетельства Его существования и Его сущностной природы. Поэтому-то Ламарк и не чувствовал настоятельной потребности доказывать, что каждая полезная характеристика организма – каждая «адаптация» – это свидетельство благодатного замысла Божьего. Возможно, Ламарка, признававшего (да и то неявно) принцип прогресса, и можно было бы счесть тайным телеологом, если бы не то обстоятельство, что сам он не считал, будто Господь продолжает заниматься Своим творением, постоянно обращаясь к нему, чтобы «отлить» новые организмы или «перековать» их характеристики, придав им новое назначение.
Действительно, одно из любопытных качеств, проявляемых Ламарком на страницах своей Philosophie zoologique, – это его беспечное отношение к адаптации. Уж если организму что-то нужно, то он, очевидно, это получит. Как мы уже видели на примере его обращения с летописью ископаемых, он не задается вопросом, исчезнет ли вид с лица земли из-за того, что у него отсутствуют некоторые характеристики, или из-за того, что он не успел измениться с течением времени. Ламарк принимал как более или менее очевидное то обстоятельство, что организмы уже имеют или приобретут то, что им необходимо, дабы приспособиться к своему окружению. Следовательно, хотя это и так очевидно, адаптация представляла интерес для Ламарка только в двух смыслах: во-первых, вся его теория была разработана с целью показать, что организмы адаптируются к новым условиям лишь тогда, когда изменившаяся среда обитания навязывает им потребности, приводящие в действие механизм изменения; а во-вторых, сама по себе она тоже имела особое значение. Конечно же, адаптация и не должна быть фокальной точкой какого бы то ни было биологического исследования, стремящегося ответить на вопрос, почему только у некоторых организмов имеются те адаптивные свойства, которые им необходимы. Более того, хотя Ламарк сознавал, что организмы ведут неустанную борьбу за природные ресурсы, с этой целью, вероятно, даже убивая и пожирая друг друга (хотя и сомневался, что подобное происходит внутри вида), исключая те случаи, когда налицо вмешательство человека, он не считал это реальной угрозой для более слабых индивидуумов как группы – просто этот процесс позволял удерживать их численность в разумных границах.
В истории, как и в физике, мы склонны искать некий закон, согласно которому на каждое действие имеется равное ему противодействие. Стало быть, раз уж мы начали наш рассказ с Франции начала XIX века, откуда исходила первая достойная научная защита ростков органического эволюционизма, то именно на Францию мы должны обратить наш взгляд и теперь, ибо оттуда был нанесен и первый крупный научный удар по тому же органическому эволюционизму. Кратким рассмотрением этого противодействия мы и завершим эту главу[3 - Буркхардт (1977) выносит на обсуждение ряд сведений, касающихся позиции Ламарка в научном сообществе, и размышляет над тем, почему он не обзавелся сонмом приверженцев и последователей. За сведения о Кювье я премного благодарен Расселу (1916), Колману (1964) и Боулеру (1976).].
Нападки Кювье на органический эволюционизм
Как это ни парадоксально, но, возможно, именно современник Ламарка, известный ученый, специалист по сравнительной анатомии Жорж Кювье был тем человеком, который подтолкнул его к эволюционизму. Ведь именно Кювье в 1790-х годах первый серьезно заговорил о вымирании многих видов организмов, сравнивая ныне существующих животных с ископаемыми останками. Если бы это действительно было так и если бы сам Кювье признал это, то он, должно быть, горько бы пожалел о подобном поступке, ибо не кто иной, а именно Кювье стал непримиримым противником эволюционизма, высмеивая эволюционистов, особенно Ламарка, со всеми присущими ему авторитетностью, умом, знанием и язвительностью, а уж ими он обладал в избытке. Именно Кювье, например, заявил, что поскольку мумифицированные животные, вывезенные из Египта, абсолютно идентичны ныне живущим формам, то эволюционная гипотеза – вроде той, что выдвинул Ламарк, – истинной быть не может (Кювье, 1822, с. 123). Если бы этот довод попал в руки британским антиэволюционистам, они бы много чего смогли из него извлечь, но для самого Кювье этот довод был поверхностным: в своей оппозиции и противодействии эволюционной гипотезе он всего лишь опирался на основополагающие принципы своего видения биологии.
Кювье как ученый был в неоплатном долгу перед Аристотелем, ибо всем был обязан его взгляду на органический мир, в частности его убежденности в том, что организм следует воспринимать как функциональное целое. Хотя к организму можно подойти и с физико-химической точки зрения, все же организм прежде всего характеризует именно то, что все составляющие его части, подобно частям машины, служат какой-то одной конкретной цели. В отличие от Ламарка Кювье с самого начала был присущ откровенно телеологический взгляд на органический мир, он не пришел к нему, как Ламарк, в процессе научной деятельности (хотя в любом случае теология одного сильно отличалась от теологии другого).
Кювье выразил свое отношение к целям в виде «условий существования» (Коулман, 1964, гл. 2) – доктрины, которая, как он полагал, сделала анатомию реальной наукой со своими законами, некоторые из которых могли быть применимы и к структуре организмов. Кювье утверждал, что все должно быть привязано к целям, и именно это налагает определенные ограничения или «условия» на различные части организма – в частности то, например, что все части организма должны быть согласованы (сгармонизированы) между собой, ибо любое резкое изменение в одной части влечет за собой насильственные, пагубные последствия в других частях. Эти условия существования, в анатомическом смысле, Кювье назвал «взаимосвязью частей», поскольку каждая часть организма неизбежно связана со всеми другими частями. По этому принципу, как его мыслил Кювье, он и воссоздавал анатомию вымерших животных, и эти реконструкции прославили его имя на века. Пусть кто-нибудь даст ему одну часть структуры животного, скажем, кость или зуб, заявлял Кювье, – и он берется «дедуктивно» восстанавливать другие его части. Несомненно, однако, что своими «дедуктивными» способностями Кювье во многом был обязан глубокому знанию сравнительной анатомии, что позволяло ему рассуждать рационально и мыслить аналогиями, логически идя от известных к неизвестным животным, так же как и к своим метафизическим телеологическим принципам (Коулман, 1964, гл. 3).
Но если исходить из особой, присущей только ему телеологической метафизики, то окажется, что Кювье мог оппонировать только одному типу гипотез – эволюционному, в частности гипотезе о постепенном преобразовании. Хотя он был готов допустить определенное количество внутривидовых модификаций, все же его «взаимосвязь частей» подразумевала возможность наличия только определенных базовых форм. Кювье считал, что если базовую форму любого вида изменить настолько, что это изменение выйдет за определенные рамки, то его изначальная гармония нарушится столь основательно, что организм будет более не жизнеспособен. Вследствие этого произойдет резкое сокращение размеров сердца, а функции мозга, почек и печени будут серьезно нарушены. Единственный способ противодействовать этим разрушительным последствиям – преобразовать все другие органы, то есть, короче говоря, видоизмениться, перейдя из одной формы в другую. Отсюда следует, что переходные формы, соединяющие между собой определенные виды (Ламарк считал, что такие формы должны существовать), невозможны. Если прибегнуть к аналогии из области тригонометрии, тогда логика рассуждения будет выглядеть так: если в n-стороннем многоугольнике равенство внутренних и прямых углов выразить соотношением 2n–4, то, следовательно, можно получить неопределенно большое количество различных многоугольников в зависимости от того, как варьируется величина n. Однако в том случае, если зависимость внутренних и прямых углов будет выражена, скажем, соотношением 2n–2, то никаких многоугольников получить не удастся.
Таким образом, Кювье решительно воспротивился доктринальной «цепочке бытия» и заявил, что ни один организм (исключая, может быть, только человеческий) не совершеннее любого другого. Используя еще один термин-дериват из своей доктрины об «условиях существования», а именно «субординация признаков», он провозгласил, что наличие одних органических признаков исключает наличие других и что можно выстроить целую иерархическую лестницу, ведущую от признаков, допускающих наличие других, к признакам, которые наличие других признаков не допускают. Вместо того чтобы выстроить животных в непрерывную цепочку, Кювье разделил их на четыре четких класса (embranchements): позвоночные, моллюски, членистые и лучистые животные (Коулман, 1964, с. 87–98). А Этьену Жоффруа Сент-Илеру (отцу Исидоры Жоффруа Сент-Илер), который с симпатией относился к эволюционным идеям Ламарка, Кювье заявил, что между представителями различных групп проводить какие-либо аналогии недопустимо.
Хотя антиэволюционизм Кювье был преимущественно лишь одним из атрибутов его телеологической картины мира, у него были, несомненно, веские эмпирические доводы в поддержку своей позиции. Он мог бы выдвинуть множество доказательств против теории «скачкообразной» эволюции, постулирующей, что переход от одного вида к другому происходит скачкообразно. Помимо ссылок на мумии и отрицания знаковых аналогий между embranchements, Кювье указывал: что бы там ни говорил Ламарк, а у местных животных вообще не наблюдается каких-либо подвижек к великим преобразованиям. Он с презрением относился к взглядам Ламарка на то, что поведение и привычки могут приводить к наследственным изменениям. И отрицал возможность того, что в природе происходит постоянное спонтанное зарождение новых форм жизни (Кювье, 1822, с. 114–128).
И наконец, была еще палеонтологическая летопись. (По иронии судьбы именно блестящие палеонтологические исследования, проведенные Кювье, подготовили путь для одного из главных столпов эволюционизма.) Кювье показал, как следует читать эту летопись, указав, по меньшей мере отчасти, на последовательное развитие организмов. В этой летописи первыми идут рыбы и пресмыкающиеся, а уж затем на арену истории выступают млекопитающие с очень странными формами и приходят к формам, очень напоминающим те, что известны нам сегодня. Человек стоит в этой летописи самым последним. Действительно, никаких человеческих ископаемых или окаменелостей не найдено. Скорее всего, их вообще нет. Что касается рыб, то они, видимо, предшествуют пресмыкающимся и показывают последовательность видоизменений, ведущую к современным формам (Кювье, 1822, с. 114–128). Но хотя Кювье и вынес на суд научной общественности эти факты, чего Ламарк в своей Philosophie zoologique так и не сделал, сам он не считал эту летопись безусловно последовательной – этому мешало его метафизическое неприятие любой «цепочки бытия» – и, сосредоточившись на пробелах, имеющихся между различными видами организмов, рассматривал летопись как очевидное доказательство, направленное против эволюционной гипотезы (Кювье, 1822, с. 117). Если бы имела место эволюция, заявлял он, между различного вида организмами в палеонтологической летописи не было бы никаких пробелов. Но такие пробелы существуют. А раз так, то Кювье чувствовал необходимость выступать против эволюции столь же категорично, сколь категорично Ламарк ее отстаивал.
Кювье был искренним и убежденным французским протестантом, и его вывод был, безусловно, на руку церковным иерархам. Но, как и Ламарк, он не смешивал религию и науку и старался держать одну от другой на расстоянии. При этом картина мира Кювье слишком изобилует частыми потопами, и в ней немало примет и намеков, указывающих на то, что последним был тот, который описан в Книге Бытия. Однако он не чувствовал необходимости напоминать о мудрости Божией, которую Господь вложил в Свое творение, просто потому, что сам мог телеологически истолковывать наличие тех или иных признаков в организме. И даже не давал себе труда поддерживать ту идею, что Господь чудесным образом вмешивается в историю Земли с целью последовательно создавать новые виды до человека включительно – существенное дополнение к истории творения в Книге Бытия! Отказавшись рассматривать палеонтологическую летопись в качестве доказательства пресловутой прогрессии, Кювье использовал ее в основном для утверждения подлинности такого фактора, как полное исчезновение организмов. Более того, он хотел опровергнуть позицию Ламарка, утверждавшего, что виды ископаемых, не имеющие своих живых подобий, должно быть, эволюционировали, заявив ему в пику, что такие виды просто полностью вымерли. Присутствие их наследников в той же летописи он объяснял не сотворением новых форм, а миграциями различных организмов из других частей света. Кювье был готов даже свести всех живых тварей к изначальным парам, представлявшим виды в далеком, уходящем во тьму веков прошлом (Коулман, 1964, с. 159–160; Боулер, 1976, с. 16–22). Более того, ни словом, ни намеком не упоминая о Боге, якобы последовательно раскрывающем Свои творческие энергии в виде сотворения новых существ, Кювье напрямую связывал изменения, которые мы видим, например, в палеонтологической летописи рыб, с изменениями (климатическими и прочими) на Земле и, вероятно, про себя считал, что то же самое применимо и к другим организмам. Короче говоря, хотя Кювье ратовал за гармонию между наукой и религией, он всячески заботился о том, чтобы между ними была соблюдена дистанция. Отношения между наукой и религией были наваждением или страстью, в большей мере свойственными британским ученым, как мы это увидим из последующих глав. И я искренне надеюсь доказать, что это было одной из причин того, почему дарвиновская революция имела место именно в Британии, а не где-то еще.
Британское общество и научное сообщество
Британия в 1830-е годы
В 1830 году, когда на престол взошел король Уильям IV, Британия представляла собой страну парадоксов: в некоторых отношениях британцы были самой передовой нацией Европы, а в некоторых – самой отсталой (см. Билз, 1969; Дж. Ф. К. Гаррисон, 1971). Промышленная революция развивалась здесь такими темпами, как ни в какой другой стране: техника применялась как в производственной сфере, так и в жизни в целом столь повсеместно и такими темпами, что весь XIX век Британия оставалась самой мощной державой мира. Не следует забывать и о том, что революция происходила и в сельском хозяйстве тоже, ибо при обработке и возделывании земли применялись самые передовые научные методы, значительно увеличивавшие урожайность посевных культур. Таким образом, продовольственные запасы возрастали, что позволило кормить и снабжать продуктами все увеличивавшееся население страны, которое быстро урбанизировалось, так как новые большие города, возникшие в Северной и Центральной Англии, нуждались в дешевой рабочей силе, а ее-то как раз и поставляли сельские окраины. В 1831 году общее население Британских островов равнялось 24,1 миллиона человек, из которых примерно треть составляли ирландцы. Лондон был крупнейшим городом с населением в 1 900 000 человек (13,5 % от числа населения Англии и Уэльса). К 1851 году население Лондона выросло до 2 600 000 человек. Что касается других городов, то население Манчестера в тот же период выросло со 182 000 до 303 000, Лидса – со 123 000 до 172 000, Бирмингема – со 144 000 до 233 000, Глазго – с 202 000 до 345 000 человек, а население Брэдфорда, составлявшее в 1801 году всего 13 000 человек, в 1851 году выросло до 104 000 (Дж. Ф. К. Гаррисон, 1971).
Однако как в политическом, так и в социальном отношениях Британия оставалась почти феодальной страной. Власть была сосредоточена в руках весьма немногочисленной горстки людей, которые в большинстве своем не были ни промышленниками, ни предпринимателями, а представляли собой титулованную аристократическую знать – крупных землевладельцев (партия вигов) и мелких землевладельцев, или джентри (партия тори). Большинство людей не имели даже права голоса, одна из палат в парламенте была укомплектована исключительно наследственными аристократами, а многие места в палате общин находились всецело под контролем отдельных индивидуумов. Многие места, особенно закрепленные за так называемыми «гнилыми местечками», были представлены лишь несколькими избирателями, и их представители по различным соображениям, включая и страх перед мерами экономического характера, были послушными орудиями в руках боссов, которые их назначали и, по сути дела, повелевали ими. Если принимались новые законы, то они прежде всего учитывали нужды и потребности политической элиты – тех, кто был заинтересован в сохранении сложившихся общественных устоев, – и эти законы, навязываемые обществу радетелями «справедливости мирным путем», затем преподносились всему населению в качестве постановлений, обязательных к исполнению. Самыми печально известными из них были так называемые хлебные законы, принятые сразу после войны с Наполеоном и вводившие высокие тарифы на импортируемое зерно. Таким образом, беднякам приходилось покупать продукты по более высоким ценам; промышленникам (которые не были частью истеблишмента) приходилось платить рабочим более высокую заработную плату; а землевладельцы собирали искусственно раздутую арендную плату.
Неотъемлемой частью этой привилегированной группы являлась узаконенная англиканская церковь. Каждый (не важно, англиканец он или нет) обязан был поддерживать государственную церковь, обладавшую монополией на проведение свадеб и похорон (любопытно, но на квакеров это не распространялось); епископы приравнивались к лордам и поэтому имели законное право на места в верхней палате парламента; и хотя некоторые из младших чинов духовенства влачили жалкое существование, получая сущие гроши, верхние эшелоны того же духовенства получали очень щедрое вознаграждение, а возложенные на них обязанности были не особо обременительными. Если брать иерархическую лестницу, то в то время два прелата, например, получали 19 000 фунтов в год, тогда как лондонский полицейский получал только 50. Поскольку все сводилось к получению и распределению мест в парламенте, то внутри этой политической элиты существовала тесная связь между светскими и клерикальными элементами: многие выгодные места в структуре церкви предоставлялись высокопоставленным мирянам, а назначение на высшие церковные должности (как и сейчас) осуществляло светское правительство.
Поэтому далеко не случайно религия и церковь привлекали к себе самое пристальное внимание со стороны некоторых членов правительства. Церковь и религия считались – и не без основания – главной теоретической и социальной опорой в поддержании порядка и стабильности общества. Многие горячо поддержали поэта-лауреата Роберта Саути, который в 1829 году в своем обращении к народу писал: «Не подлежит сомнению тот факт, что религия есть та основа, на которой покоится светское государство… Там, где речь идет о безопасности государства и благосостоянии народа, без религии просто не обойтись» (Билз, 1969, с. 68). Таким образом, любые нападки на религию и церковь считались не только богохульными и безнравственными, но и опасными для общества.
Поскольку здесь мы основное внимание уделяем состоянию человеческого общества в выбранное нами время, то будет вполне уместным дать краткое описание того места и положения, которое занимала в нем женщина, – это даст нам ценностный ориентир для характеристики всего общества в целом. Ныне превалирует та точка зрения (и она имеет вполне законное обоснование), что в викторианскую эпоху женщины – особенно представительницы среднего и высшего классов – занимали, по сравнению с мужчинами, более низкую ступень социальной лестницы. Хотя женщины и не имели равных прав с мужчинами, прежде они считались весьма полезными членами общества – по крайней мере, дома. Но затем в силу многих причин, главная из которых – резко возросшее на местном рынке труда количество дешевой рабочей силы, вся их общественная полезность по большей части была сведена к рождению детей, украшению (пусть и мнимому) домашнего очага и полной беспомощности – не женщины, а глупые, вечно занятые своим вязанием куклы, как они представлены в викторианской литературе. Вот как это выразил один из персонажей поэмы «Принцесса» (1847), принадлежащей перу Альфреда Теннисона, считавшегося формирователем, выразителем и зеркалом современной ему общественной мысли:
Орудья мужчины – плуг, меч, булава,
Для женщины – стол и вязанье.
Жена – это сердце, а муж – голова,
Он – властность, она – послушанье;
Все прочее – вздор…
Лишь очень немногие честно, даже наедине с собой, признавали, что именно таково положение дел. Большинство же предпочитали смягчать свою оценку и роль женщины, считая последнюю не столько стоящей ниже мужчины по своему развитию и уму, сколько существом совершенно особого рода. Об этом же говорит и Теннисон в заключительных строках своей поэмы, выражая, быть может, свою собственную позицию:
Нет, женщина умом не ниже, чем мужчина, —
Она другая…
Отсюда он делает вывод:
И только в браке все равны друг другу,
И каждый восполняет то, что нет в другом.
Мужчина – существо, наделенное силой, властью, умом. Женщина – существо эмоциональное, понимающее, любящее, живущее сердцем и чувствами. Эти качества редко сочетаются между собой; впрочем, они и не должны. Мужчина создан для жестокого мира сделок, а женщина, «домашний ангел», – для превращения домашнего очага и семьи в святилище и место отдохновения.
До этого момента я приводил довольно статичную картину британского общества, каковым оно и было. Но вот, во многом под влиянием сил, приведенных в действие промышленной революцией, ситуация начала понемногу меняться. Начиная с 1826 года членам религиозных сект (как в свое время методистам) разрешили занимать общественные должности без специальных законов об освобождении от уголовной ответственности, а в 1829 году католики были восстановлены в гражданских правах. (Это, конечно, не значит, что каждый католик получил право голоса на выборах, просто сам по себе католицизм больше уже не являлся непреодолимым барьером к получению государственных должностей.) Кроме того, из судебных книг начали изыматься наиболее варварские законы – вполне благоразумная мера, поскольку присяжные, заранее зная меру наказания виновному, часто отказывались выносить приговор. Так, например, выдавать себя за челсийского пенсионера больше уже не считалось преступлением. А в 1832 году была даже проведена первая парламентская реформа, отменившая ряд наиболее вопиющих беззаконий в британской правовой и избирательной системе. К сожалению, были устранены только самые грубые и вопиющие нарушения, но при этом власть, пусть и в слегка урезанном виде, по-прежнему оставалась в руках политической элиты. Большинство людей, включая и женщин, по-прежнему были лишены права голоса, а промышленный север Англии на всех уровнях в целом так и остался «изгоем».
Более того, ценность и необходимость некоторых законов вызывала вполне обоснованные сомнения. Еще в конце XVIII века его преподобие Т. Р. Мэй в своем «Очерке о принципах народонаселения» утверждал, что принятие закона о бедных было неразумным актом и не привело к облегчению доли бедняков. Действительно, он искренне считал, что этот закон должен был положить конец проблеме, ради которой он и был принят, – покончить с бедностью и устранить этот сектор в структуре населения. К такому довольно нелепому выводу Мэй пришел на основании той предпосылки, что там, где наблюдается рост народонаселения в геометрической прогрессии, снабжение продовольствием в лучшем случае возрастает только в арифметической прогрессии. Следовательно, пока народ будет терпеть лишения и ограничения, борьба за существование неизбежна, ибо всегда найдутся люди, неспособные себя обеспечить. А восполнение недостающих средств с помощью актов благотворительности в конце концов только усугубит дело.
Люди, не считавшие себя бедными настолько, что это причиняло им страдания, восприняли эти доводы почти как истину (Инглис, 1971). Они прекрасно увязывались с популярной в то время темой, дебатировавшейся в политических кругах, что проблемы будут только нарастать, если государство попытается их решить за счет повсеместного внедрения схем благотворительности. К тому же эти доводы имели солидное подкрепление и со стороны религии. Разве не сказал Христос: «Ибо нищих всегда имеете с собою»? Таким образом, в 1830-х годах заново обновленные законы о бедных привели к массовому строительству новых работных домов – мест, настолько мрачных и устрашающих, что бедняки прилагали максимум усилий, чтобы только туда не попасть, вплоть до того, что отказывались подавать прошение о вспомоществовании. Мальтус, несомненно, был бы весьма обрадован, если бы узнал, что вследствие появления работных домов число нуждающихся стремительно пошло на убыль. Однако, как сардонически заметил Карлейль (1872), для оправдания чего-либо нет никакой нужды прибегать к политической экономии: «Если бедняков сделать несчастными, их станет меньше. Это секрет, известный каждому крысолову».