Пастухи ничего не поняли из всей этой тарабарщины об оруженосцах и странствующих рыцарях и только и делали, что ели, молчали и смотрели, как гости их с большим достоинством и с видимым удовольствием быстро отправляли себе в рот куски козлиного мяса величиною с кулак. Когда было покончено с мясным блюдом, пастухи насыпали на бараньи шкуры множество сухих желудей[7 - В Испании – в Ламанче и в Эстремадуре – имеется сорт вкусных и годных для еды желудей.], а также положили туда и полкруга сыра, более твердого, чем если б он был сделан из извести. Между тем не оставался праздным и роговой кубок, потому что он беспрерывно обходил всех кругом, то полный, то пустой, как ведро на водокачке, и очень скоро из двух бурдюков, принесенных пастухами, один оказался выпитым. Удовлетворив требованиям своего желудка, Дон Кихот взял в руку горсть желудей, внимательно поглядел на них и, возвысив голос, сказал:
– Счастливо то время и счастлив тот век, который древние прозвали золотым, не потому, чтоб золото, столь высоко ценимое в этот наш железный век, добывалось в тот, счастливый, без всякого труда, а потому, что живущие тогда не знали двух этих слов: твое и мое. В те святые времена все было общее. Никому не нужно было, чтобы добыть себе насущное пропитание, прибегать к иному труду, как только к труду поднять руку и взять себе пищу с могучих дубов, которые щедро предлагали сладкие и вкусные свои плоды. Прозрачные ключи и быстротекущие реки доставляли в великолепном изобилии чистую, прозрачную воду. В расщелинах скал, в дуплах деревьев заботливые и умные пчелы, учреждая свои общины, бескорыстно оделяли каждую протянутую руку богатой жатвой сладчайшего своего труда. Могучие пробковые деревья без всякого принуждения, по собственному доброму желанию сбрасывали с себя широкую и легкую кору свою, которою люди начали покрывать дома на грубых подпорках, возведенные ими единственно лишь для защиты от непогоды. В те времена всюду царил мир, всюду царили дружба и согласие. Тяжелый сошник кривого плуга еще не дерзал вскрывать и раздирать сострадательные недра нашей праматери-земли, потому что она без принуждения на всем пространстве своего великого и плодородного лона предлагала все, что могло насытить, поддержать существование и доставить наслаждение детям ее, в ту пору владевшим ею. Тогда в действительности простодушные и прекрасные пастушки бродили по долинам и холмам, с непокрытой головой и в косах, не имея на себе другой одежды, кроме необходимой, чтобы стыдливо прикрыть все, что стыдливость требует и всегда требовала держать прикрытым; и украшения их были не те, которые в употреблении теперь и которые пурпур Тира и на столько ладов терзаемый шелк делает такими дорогими, а состояли лишь из листьев зеленого лопуха, переплетенных с плющом, и, быть может, в них они казались не менее великолепно одеты и нарядны, чем теперь наши столичные дамы, щеголяющие в редкостных и чужеземных изобретениях моды, указанных им праздным тщеславием. Тогда порывы любящего сердца облекались в столь же простые и искренние выражения, какими были чувства, породившие их, и не искали искусственных оборотов речи, чтобы придать им больше ценности. Не было лжи, злоба и обман не смешивались еще с правдой и искренностью. Правосудие не выходило из своих пределов, и его еще не дерзали смущать и оскорблять корыстолюбие и лицеприятие, которые теперь так унижают, смущают и преследуют его. Закон произвола еще не сделался достоянием судей, потому что и судить тогда было некого и не за что. Девушки и целомудрие, как я уже говорил, являлись, где хотели, одни-одинешеньки, не опасаясь, чтобы чужая распущенность и похотливость унизили их, – и если они и гибли, то лишь только по доброй воле и по собственному желанию. А теперь, в отвратительные наши времена, ни одна девушка не находится в безопасности, хотя бы ее скрывал и окружал новый лабиринт, подобный Критскому, так как и туда, через щели или с воздухом, благодаря рьяности проклятого ухаживания проникла бы любовная зараза и привела бы к крушению всю ее скромность. И вот для защиты добродетели, так как время шло и зло возрастало, был учрежден рыцарский орден, чтобы охранять девушек, защищать вдов и помогать сиротам и нуждающимся. К этому ордену принадлежу и я, братья пастухи, которых благодарю за угощенье и радушный прием, оказанный мне и моему оруженосцу. И хотя по закону природы все живущие в мире обязаны благоприятствовать странствующим рыцарям, тем не менее, так как я знаю, что вы, находясь в неведении относительно этой вашей обязанности, все же приняли и угостили меня, справедливо, чтобы и я поблагодарил вас от всего сердца за выказанное мне вами доброе расположение.
Вся эта длинная речь (без которой можно было бы отлично обойтись) была сказана нашим рыцарем потому, что предложенные желуди напомнили ему золотой век, и он вздумал обратиться с ненужными этими рассуждениями к пастухам, а те, не отвечая ни слова, слушали его, изумленные и недоумевающие. Даже Санчо молчал, ел желуди и частенько прикладывался ко второму бурдюку, который пастухи – чтобы вино охладилось – держали подвешенным к пробковому дереву.
Правда, что со вторым ударом Санчо уже лежал на земле, и то же случилось и с Дон Кихотом, которому не помогли ни ловкость его, ни мужество. Том 1, глава 15
Мудрый Сид Ахмет Бен-Инхали рассказывает, что, когда Дон Кихот простился со своими хозяевами и со всеми присутствовавшими на похоронах пастуха Грисостомо, он и его оруженосец отправились в тот самый лес, куда, как они видели, удалилась пастушка Марсела. Но, проискав ее там больше двух часов и не найдя, они наконец очутились на лугу, покрытом зеленой травой. Вблизи его журчал прохладный и свежий ручеек, пленивший их, и они соблазнились провести здесь часы сиесты[8 - Сиеста – послеобеденный сон или полуденный отдых.], укрывшись от полуденного зноя. Дон Кихот и Санчо спешились, и, предоставив ослу и Росинанту пастись во всю их волю на лугу, покрытом обильной травой, они достали дорожные сумки, и без всякой церемонии, в добром мире и согласии господин и слуга сели и стали истреблять все, что там нашлось. Санчо не позаботился спутать ноги Росинанту, так как считал его столь добронравным и степенным, что все кобылы с пастбищ Кордовы не смогли бы совратить его с правого пути. Но судьба и дьявол – который не всегда спит – устроили так, что на этом лугу пасся табун галицийских кобыл, принадлежавших нескольким галицийским погонщикам, а у них в обычае делать в полдень привал со своими животными в местах, изобилующих травой и водой, и та поляна, где как раз находился Дон Кихот, была очень подходящая и для галицийских погонщиков. Случилось, однако, что Росинант почувствовал охоту позабавиться с сеньорами кобылами, и лишь только он их почуял, как совершенно противно своим обычаям и природе он, не спрашивая позволения у господина, мелкой, проворной рысцой направился сообщить им о своей потребности. Но кобылы, по-видимому, больше желали пастись, чем чего-либо другого, и приняли его ударами копыт и стали грызть зубами, так что разорвали ему подпругу, и он стоял голый, без седла. Однако чувствительнее всего для него оказалось то, что погонщики, увидав его насильственные покушения на кобыл, подбежали к нему с дубинами и так немилосердно стали бить его, что он свалился на землю в весьма жалком состоянии. В это время Дон Кихот и Санчо, увидавшие, как били Росинанта, прибежали, запыхавшись, и Дон Кихот сказал, обращаясь к Санчо:
– Насколько я вижу, друг Санчо, эти люди не рыцари, а чернь, низкий сброд; говорю это потому, что ты в полном праве помочь мне в справедливой моей мести за обиду, нанесенную на наших глазах Росинанту.
– Какая тут, к черту, месть, – ответил Санчо, – если их больше двадцати, а нас два или, пожалуй, всего лишь полтора человека?
– Один я стою сотни, – возразил Дон Кихот и, не тратя больше слов, обнажил меч и устремился на погонщиков. То же сделал и Санчо Панса, возбужденный и воспламененный примером своего господина. Дон Кихот с первого разу нанес одному из погонщиков удар, которым разрубил бывшее на том кожаное полукафтанье, а также и значительную часть плеча. Галицийцы, увидав, что с ними так жестоко расправляются всего лишь два человека, а их самих так много, схватили дубины и, окружив своих противников, с величайшим ожесточением и пылом стали осыпать их градом ударов. Правда, что со вторым ударом Санчо уже лежал на земле, и то же случилось и с Дон Кихотом, которому не помогли ни ловкость его, ни мужество. Судьбе было угодно, чтобы он упал к ногам Росинанта, который все еще не мог подняться, из чего легко вывести заключение, как ужасно действуют дубины в руках рассерженных крестьян. Когда галицийцы увидели, какую они заварили кашу, они с величайшей поспешностью навьючили своих кобыл и продолжали путь, оставив двух искателей приключений распростертыми на земле в очень незавидном состоянии и еще худшем расположении духа.
Санчо, взяв осла за уздечку, медленно поплелся по тому направлению, где, как ему казалось, должна была пролегать большая дорога.
Том 1, глава 15
– Тем не менее я должен тебе сказать, брат Панса, – ответил Дон Кихот, – что нет воспоминания, которого не истребило бы время, и нет горя, которого не исцелила бы смерть.
– Но какое же может быть большее несчастье, – возразил Панса, – как то, когда приходится ждать, чтобы время его истребило и смерть положила ему конец? Если б несчастье наше было из числа тех, которые излечиваются двумя-тремя пластырями, дело обстояло бы еще не так худо; но мне кажется, что не хватило бы пластырей целого госпиталя, чтобы дать ему хороший оборот.
– Оставь это и собери все свои слабые силы, Санчо – ответил Дон Кихот, – я сделаю то же, и посмотрим, что с Росинантом, потому что, как мне сдается, на беднягу обрушилась наибольшая доля нашей беды.
– Удивляться тут нечему, ответил Санчо, – ведь и он тоже странствующий рыцарь; удивляюсь я лишь тому, что мой осел остался цел и ничем не поплатился; тогда как мы поплатились ребрами.
– Счастье всегда оставляет в несчастьях открытой одну дверь, чтобы дать им облегченье, – сказал Дон Кихот. – Говорю это потому, что твой ослик может заменить мне теперь Росинанта и довезти меня до какого-нибудь замка, где мне перевяжут раны. Я же вовсе не считаю позорным ехать на осле, так как, помнится, где-то читал, что добрый старый Силен – наставник и воспитатель веселого бога смеха – при въезде в стовратный город весьма удобно сидел верхом на прекраснейшем осле.
– Должно быть, он действительно, как говорит ваша милость, сидел верхом, сказал Санчо, – но большая разница: сидеть ли верхом или лежать поперек осла, как мешок с навозом.
На это Дон Кихот ответил:
– Раны, полученные в сраженье, скорее приносят честь, чем лишают ее. Поэтому, друг Панса, не возражай мне больше, но, как я уже говорил, постарайся подняться на ноги, усади меня, как тебе покажется лучше, на твоем осле, и уедем отсюда прежде, чем спустится ночь и застигнет нас в этой пустынной местности.
– Но я слышал от вашей милости, – сказал Санчо, – что странствующим рыцарям приличествует большую часть года спать в лесах и пустынных местностях, и они считают это за большое счастье для себя.
– Это случается, – ответил Дон Кихот, – тогда, когда они не могут поступить иначе или же когда они влюблены; последнее настолько верно, что бывали рыцари, которые проводили по два года на скале, подвергаясь все время зною, и стуже, и всякой непогоде, и об этом не знали их дамы. Одним из таких рыцарей был Амадис, когда он, назвавшись Бельтенеброс[9 - Красавец во мраке, или погруженный во мрак.], удалился на Пенья Побре и провел там, не знаю, восемь ли месяцев или восемь лет – точно не помню, – достаточно, что он там был, подвергаясь эпитимии за, не знаю какое, огорчение, причиненное ему его дамой, сеньорой Орианой. Но оставим это, Санчо, и поспеши, прежде чем с ослом не приключилось такой же беды, как с Росинантом.
– Это уж было бы черт знает что, – сказал Санчо и, испуская из себя тридцать «ой», шестьдесят вздохов и послав сто двадцать проклятий по адресу того, кто его сманил, он кое-как приподнялся, но, остановившись на полдороге, стоял согнутый, как турецкий кривой лук, не будучи в состоянии окончательно выпрямиться, несмотря на свои старания. Он взнуздал и оседлал осла, тоже несколько сбившегося с дороги при чрезмерной свободе того дня. Затем он поднял Росинанта, который, если б обладал даром слова, наверное, не отстал бы в жалобах от Санчо и от своего господина. В заключение Санчо устроил Дон Кихота на осле, привязал позади него Росинанта и, взяв осла за уздечку, медленно поплелся по тому направлению, где, как ему казалось, должна была пролегать большая дорога. Едва прошел он коротенькую милю, как судьба, направлявшая его дела от хорошего к лучшему, вывела его на большую дорогу, и он издали увидел постоялый двор, который, к досаде Санчо, но к удовольствию Дон Кихота, этот последний принял за замок. Санчо настаивал на том, что это постоялый двор, а Дон Кихот уверял, что замок, и спор их был так продолжителен, что они, не окончив его, успели добраться до постоялого двора, куда Санчо без дальнейшей проверки и въехал со всей своей запряжкой.
Постель, и без того слабо державшаяся на шатких подпорках, не могла выдержать еще тяжесть погонщика и грохнула на пол.
Том 1, глава 16
Итак, я говорю, что погонщик, осмотрев своих мулов и задав им вторичную порцию корма, растянулся на вьючных седлах и стал поджидать свою всегда исполнительную Мариторнес. Санчо был уже весь обложен пластырями и лежал в постели; хотя он и старался заснуть, но этому препятствовала боль в ребрах; Дон Кихот также с болью в ребрах лежал с открытыми, как у зайца, глазами. Весь постоялый двор был погружен в безмолвие, и нигде не было видно света, за исключением лишь того, который исходил от лампы, висевшей посреди галереи. Эта удивительная тишина и привычка рыцаря неотступно вспоминать о событиях, рассказываемых на каждом шагу в книгах – виновниках его несчастий, – зародили в его голове одну из самых странных нелепостей, какие только можно выдумать, именно: он вообразил, что приехал в знаменитый замок (потому что, как уже было сказано, все постоялые дворы, где он останавливался, казались ему замками) и что дочь хозяина постоялого двора – дочь владельца замка, которая, побежденная его изяществом, влюбилась в него и обещала тайком от родителей прийти к нему этою ночью полежать с ним в постели. Считая всю эту им самим созданную химеру за действительность и истину, он стал тревожиться и думать об опасности, грозившей его добродетели, и в душе своей твердо решил не изменять сеньоре Дульсинее Тобосской, хотя бы перед ним предстала сама королева Хинебра с дуэньей своей Кинтаньоною.
Пока он был углублен в эти нелепые мечтания, настало время и пробил час (злополучный для него) прихода Мариторнес. Босиком, в одной рубашке, с волосами, подобранными в сетку из бумазеи, она осторожными, тихими шагами вошла в комнату, где помещались все трое, пробираясь к погонщику. Но едва она переступила порог, как Дон Кихот услышал ее шаги и, поднявшись на постели, несмотря на свои пластыри и боль в боках, открыл объятья, чтобы принять в них красавицу астурийку, которая, крадучись и молча, протягивая вперед руки, искала ощупью своего возлюбленного. Она встретила объятья Дон Кихота; он крепко схватил ее за кисть руки и, привлекая к себе ее, не смевшую выговорить ни слова, посадил на постель. Тотчас же дотронулся он до ее рубашки, и, хотя она была сделана из самого грубого мешочного холста, дерюга эта показалась ему тончайшим, мягким сендалем[10 - Cendal (исп.) – очень тонкая материя, нечто вроде шелковой тафты.].Кисти рук Мариторнес были украшены несколькими нитками стеклянных бус, но ему эти бусы казались драгоценнейшим жемчугом Востока. Ее волосы, смахивающие в некотором роде на конскую гриву, он принял за нити сверкающего арабского золота, блеск которого затмевал даже блеск самого солнца. А дыхание ее, несомненно отдававшее перепрелым мясом и салатом, съеденным ею накануне, казалось ему нежным и благоухающим ароматом, источаемым ее устами. Словом, он разрисовал ее в своем воображении в том самом виде и по тому образцу, как он читал в своих книгах о другой принцессе, которая, побежденная любовью, явилась во всех вышеупомянутых украшениях навестить тяжелораненого рыцаря, покорившего ее сердце. И так велико было ослепление бедного идальго, что ни прикосновение, ни дыхание, ни другие вещи, имевшиеся у доброй девушки и которые могли бы нагнать тошноту на всякого, кто не был погонщиком мулов, не в состоянии были вывести его из заблуждения. Напротив того, ему казалось, что он держит в своих объятиях богиню красоты, и, прижав ее крепко к себе, он заговорил тихим и нежным голосом:
– Желал бы я быть в состоянии, прекрасная и знатная сеньора, отплатить, как должно, вам за высокую милость, которую вы мне оказали зрелищем величайшей вашей красоты. Но судьба, без устали преследующая добрых, бросила меня на эту постель, где я лежу до того измятый и разбитый, что при всем моем желании мне было бы невозможно согласовать мою волю с вашей, и тем более, что к этой невозможности присоединяется еще другая, более значительная: верность, обещанная мною несравненной Дульсинее Тобосской, единственной повелительнице самых сокровенных моих помыслов. Если б не все эти препятствия, я не был бы столь тупоумным рыцарем, чтобы не воспользоваться счастливым случаем, предложенным мне безграничной вашей добротой.
Мариторнес была в страшной тревоге, и ее ударило в пот, когда она увидела, что Дон Кихот так крепко держит ее; не понимая и не обращая внимания на то, что он ей говорил, она молча старалась вырваться из его рук. Что же касается почтенного погонщика мулов, которому тоже не давали заснуть его греховные помыслы, он тотчас же заметил свою любезную, лишь только она переступила порог, и стал внимательно прислушиваться ко всему, что говорил Дон Кихот; загоревшись ревностью оттого, что астурийка нарушила в угоду другому данное ему обещание, он пододвинулся ближе к постели Дон Кихота и, притаившись, ждал, чем кончатся эти речи, из которых он ничего не понял. Но когда он увидел, что девушка старается вырваться, а Дон Кихот насильно удерживает ее, эта шутка ему не понравилась, и, широко размахнувшись, он так сильно ударил кулаком по узким челюстям влюбленного рыцаря, что у того мигом весь рот наполнился кровью. Однако, не довольствуясь этим, погонщик вскочил на грудь Дон Кихота и, пройдясь по ней быстрой рысью, помял ему все ребра. Постель, и без того слабо державшаяся на шатких подпорках, не могла выдержать еще тяжесть погонщика и грохнула на пол.
– Желал бы я лишь одного: чтобы милость ваша заплатила мне по счету за свое пребывание на постоялом дворе…
Том 1, глава 17
Лишь только оба – господин и слуга – уселись верхом, Дон Кихот, доехав до ворот, позвал хозяина двора и спокойным, серьезным тоном сказал ему:
– Многочисленны и велики благодеяния, сеньор кастелян, оказанные мне в этом вашем замке, и я всю мою жизнь буду вам за них признателен и благодарен. Если я могу отплатить вам, отомстив какому-нибудь надменному злодею за нанесенное вам оскорбление, – знайте, что мое звание вменяет мне в обязанность помогать слабым, мстить за угнетенных и карать за измену. Переберите ваши воспоминания, и, если найдется у вас что-либо в таком роде, скажите мне, и я обещаю вам рыцарскою своею честью, что вы получите полнейшее удовлетворение и будете отомщены как нельзя лучше.
Хозяин двора ответил ему столь же спокойно:
– Сеньор рыцарь, я не нуждаюсь в том, чтобы милость ваша мстила кому-нибудь за меня, потому что, когда я нахожу это нужным, я и сам умею постоять за себя. Желал бы я лишь одного: чтобы милость ваша заплатила мне по счету за свое пребывание на постоялом дворе, как за солому и ячмень для ваших двух животных, так и за ваш ужин и ночлег.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: