Отца Аугусто почти не помнил; тот был мифической тенью, затерянной в дальней дали, алым, как кровь, закатным облаком. Алым, потому что таким отец запомнился маленькому сыну: залитым кровью, хлынувшей горлом, и окоченевшим. И до сих пор отзывался в сердце материнский вскрик: «Сынок!» Крик, раскатившийся по всему дому, зов, обращенный не то к умирающему отцу, не то к нему, Аугусто, непонимающе окаменевшему перед таинством смерти.
А потом мать, дрожа от горя, прижимала его к груди и, не переставая причитать («сын мой, сын мой!»), кропила его жгучими слезами. Он и сам плакал, прижимаясь к ней и не смея отвернуться, вырваться из сладкой тьмы материнских объятий, – вдруг встретишься взглядом с хищными глазами чудища?
Так проходили дни слез и траура. Но пришел день, и затаенное горе стало бесслезным, а траур покинул дом. И тот стал уютным и теплым. Свет проникал сквозь шторы, расшитые белыми цветами. Кресла открывали объятия с задушевностью стариков, впавших в детство. На виду стояла пепельница, хранившая пепел последней сигары отца. А выше на стене красовался портрет его родителей, отца и матери, ныне вдовы, сделанный в день их свадьбы. Высокий мужчина сидел нога на ногу, так, что виден был язычок ботинка, а миниатюрная женщина стояла рядом, положив ему на плечо руку, изящную, словно бы созданную не для того, чтобы хватать, а затем, чтобы отдыхать голубкой на плече мужа.
Матушка ходила беззвучно, как птичка, всегда в черном и с улыбкой, хранящей отпечаток рыданий из первых дней вдовства в очертаниях губ и взгляде пронзительных глаз. «Я должна жить ради тебя, ради тебя одного, – говорила она ему вечером перед сном, – Аугусто». И тот уносил с собой в ночные сновидения ее заплаканный поцелуй.
Жизнь их текла точно сладкий сон.
Вечерами матушка читала ему – то жития святых, то какой-нибудь роман Жюля Верна или нехитрую глупенькую сказку. Иногда она даже смеялась беззвучным нежным смехом, в котором звенели давние слезы.
Потом он поступил в институт, и по вечерам матушка теперь проверяла его задания. Она училась, чтобы проверять их. Выучила все причудливые имена из всемирной истории и с улыбкой говорила сыну: «Господи, сколько же всяких зверств умудрились понаделать люди!» Она и математику изучала, его кроткая мать, – проявив немалые способности. «Если бы матушка посвятила себя математике…», говорил себе Аугусто и вспоминал, с каким интересом она разбиралась в квадратных уравнениях. Психологию она тоже осваивала, но через силу. «Зачем же так все усложнять!» – твердила она. Учила физику, химию, естествознание. В последнем ей не нравились странные наименования животных и растений. Физиология вызывала у нее ужас, тут проверять задания она отказалась наотрез. Стоило взглянуть на картинку с изображением сердца или легких, как перед глазами у нее вставала кровавая смерть мужа. «Как все это безобразно, сын мой, – говорила она, – не становись врачом. Лучше не знать, как все это устроено внутри».
Когда Аугусто получил степень бакалавра, мать обняла его, заглянула в лицо и, расплакавшись, воскликнула: «Был бы жив твой отец!..» А потом усадила его к себе на колени, отчего он, уже совсем взрослый юноша, очень смутился, и сидела с ним так в полном молчании, глядя на отцовскую пепельницу.
Затем настал черед университетских дружб, карьеры – и меланхолии бедной матери, наблюдавшей, как сын расправляет крылья. «Я для тебя живу, для тебя, – повторяла она, – а ты… Бог знает, кто будет твоя избранница!.. Таков мир, сынок». В день, когда Аугусто получил степень лисенсиата по юриспруденции, матушка встретила его и с порога взяла за руку, поцеловала с забавной серьезностью, а потом обняла и сказала на ухо: «Отец благословляет тебя, сын мой!»
Мать никогда не ложилась раньше него, всегда целовала на ночь. Поэтому Аугусто никогда не ночевал вне дома. Будила его тоже мама. А если за обедом он чего-нибудь не ел, она тоже не притрагивалась к этому блюду.
Мать и сын часто выходили на прогулку вместе и вместе молчали под небом, думая каждый о своем: она – о покойном муже, он – обо всем, что попадется на глаза. Она разговаривала с ним об одних и тех же вещах, повседневных, очень старых и вечно новых. И частенько заводила речь вот о чем: «Когда ты женишься…»
Каждый раз, когда им по пути попадалась красивая или просто миловидная девушка, мать краем глаза посматривала на Аугусто.
А потом пришла смерть, неторопливая, кроткая и мирная. Вошла на цыпочках, беззвучно, влетела перелетной птицей и осенним вечером унесла с собой в плавный полет маму. Она умерла, держа сына за руку и не сводя с него глаз. Аугусто почувствовал, как застыли ее пальцы и взгляд. Он горячо поцеловал холодную руку, отпустил ее и закрыл матери глаза. Опустился на колени подле кровати – и перед ним разом пронеслись все эти неотличимые друг от друга годы.
И вот теперь он идет сквозь птичий гомон по проспекту Аламеда и думает об Эухении. А у Эухении есть жених. «Чего я боюсь, сын мой, – говаривала его мать, – так это первых шипов на твоем пути». Будь она здесь, шипастые ветви расцвели бы розами!
«Если бы мама была жива, она нашла бы выход, – подумалось Аугусто. – Ведь это, в конце концов, не сложнее квадратного уравнения. Да это и есть, по сути, не более чем квадратное уравнение».
Его рассуждения были прерваны каким-то слабым жалобным повизгиванием. Аугусто огляделся, ища глазами бедную животинку, и заметил в зеленых кустах щенка, который, казалось, пытался нащупать дорогу. «Бедолажка! – подумал он. – Его бросили умирать сразу, как родился. Духу не хватило самим убить». Он взял щенка на руки. Тот вслепую искал сосцы матери. Аугусто поднялся и пошел домой, думая: «Вот узнает об этом Эухения, какой удар будет для моего соперника! Как она полюбит бедного песика! Он милый такой… Бедняжка, как он лижет мне руку!»
– Принеси молока, Доминго, да побыстрей, – с порога выпалил Аугусто.
– Чего это вам вздумалось щенка купить, хозяин?
– Я его не покупал, Доминго. Этот пес не раб, он свободный. Я нашел его.
– А, так он подкидыш!
– Все мы подкидыши, Доминго. Неси молоко.
Слуга принес молока и маленькую губку, чтобы щенку было проще сосать. Затем Аугусто велел купить соску Орфею – так он окрестил песика, а уж почему, осталось загадкой даже для него самого.
И Орфей стал своему хозяину слушателем и поверенным всех тайн его любви к Эухении.
«Видишь ли, Орфей, – мысленно говорил ему Аугусто, – мы должны бороться. Что мне делать, как думаешь? Эх, знала бы тебя моя мама… Вот увидишь: когда-нибудь ты будешь спать на коленях у Эухении, под ее ласковой нежной ладонью. Но теперь-то что нам делать, Орфей?»
Обед в тот день был унылым, прогулка – тоже, партия в шахматы не лучше, и даже сны Аугусто снились унылые.
VI
«Мне нужно собраться с духом, – думал Аугусто, прогуливаясь против дома номер 58 на проспекте Аламеда, – так дальше продолжаться не может».
В этот момент распахнулась балконная дверь на втором этаже, где жила Эухения, и появилась какая-то седая худощавая сеньора с клеткой в руке. Она собиралась вынести на солнышко свою канарейку, но едва повесила клетку, как та сорвалась с крючка и полетела вниз. Сеньора отчаянно вскрикнула: «Ой, мой Пичин!» Аугусто успел поймать клетку. Внутри металась несчастная канарейка.
Аугусто поднялся в дом. В клетке билась канарейка, в груди билось сердце. Сеньора вышла ему навстречу:
– О, спасибо, спасибо вам, кабальеро!
– Нет стоит благодарности, сеньора.
– Пичин мой! Пичинчик! Ну, ну, успокойся!.. Не хотите ли зайти, кабальеро?
– С превеликим удовольствием, сеньора.
Аугусто вошел в дом. Его провели в гостиную и оставили одного: «Подождите немного, я отнесу Пичина».
Тут в гостиную вошел пожилой кабальеро в темных очках – несомненно, дядя Эухении. На голове у него красовалась феска. Он подсел к Аугусто и обратился к нему так:
– (Здесь фраза на эсперанто, означающая: «Согласны ли вы со мной, что благодаря эсперанто скоро наступит мир во всем мире?»)
Аугусто подмывало сбежать, но любовь к Эухении победила. Собеседник его продолжал болтать, и все на эсперанто.
Наконец Аугусто решился:
– Я не понимаю ни единого слова, кабальеро.
– Разумеется, потому что он говорит с вами на этом проклятом жаргоне, что зовется эсперанто, – вмешалась тетя, которая как раз вернулась в гостиную. – И добавила, обращаясь к мужу: – Фермин, это тот сеньор с канарейкой.
– Я, когда говорю на эсперанто, тоже тебя не понимаю! – ответил ей супруг.
– Этот сеньор поймал моего Пичина, бедняжку, когда тот выпал с балкона, и был настолько любезен, что принес его обратно. А вас, – добавила она, обернувшись к Аугусто, – как зовут, простите?
– Сеньора, я Аугусто Перес, сын покойной вдовы Ровиры Переса, которого вы, может статься, знали.
– Доньи Соледад?
– Именно. Доньи Соледад.
– Эту достойную сеньору я отлично знала. Она была образцовой матерью и примерной вдовой. Повезло вам с матерью.
– А еще мне повезло, что счастливый случай с канарейкой свел нас…
– Счастливый?! Вы его называете счастливым?
– Для меня – да.
– Благодарю, кабальеро, – сказал дон Фермин и добавил: – Людьми и их жизнью правят загадочные законы, которые, однако, можно и разгадать. У меня, сеньор, есть особое мнение практически обо всем…