Следующий урок был на другой день. Пристав, выпустивший арестантов на разбой, не явился, и мы все четверо остались на руках посаженного «за обман и мошенство», который оказался добрейшим и смирнейшим существом. Отец явился в средине урока, спросил, как мы учимся, и, получив удовлетворительный ответ, ушел. Занятия наши с учителем ограничивались «Начатками христианского учения», арифметикой, десятью первыми страничками бестолковой грамматики Греча и чистописанием, – дальше этого мы не заблагорассудили двигаться. Учитель наш, несмотря на свою отвратительную физиономию, отлично писал, так что даже отец приходил в восторг от его почерка.
– Как, каналья, ловко пишет! – говорил отец. – Хоть бы и не эдакой роже, так и то дай бог так писать! – прибавлял он.
Каждый день вместе с учителем мы отправлялись в контору, к отцу, показать свои тетради, причем он делал различные заметки, вроде следующих: «У кого это б так пузо выпятило?» – или: «Отчего ты, Ваня, не стараешься ставить буквы в шеренгу?» – или: «Кто это написал? это ногой написано…» Раз учитель, желая разукрасить мою тетрадь, сделал на обертке ее надпись: «сия тетрадь» и т. д., причем букву с откаллиграфировал на славу. Когда пришли мы показывать свои произведения отцу, он с гневом спросил меня: «Это ты сам так испортил тетрадь?» Я сказал, что это сделал учитель. «Мальчишке только позволительно делать такие глупости!» – резко заметил отец. «Это каллиграфия», – скромно заметил учитель. «Не каллиграфия, а дурной пример… Вы хотите учить моих детей черт знает чему!» – и отец бросил тетрадь на пол.
Так тянулось время нашего учения, скучно и однообразно. Нередко отец, соскучившись такою монотонностью, допрашивал учителя: «Хорошо ли они учатся? не шалят ли? Вы скажите, ради бога, – прибавлял он, – не скрывайте от меня, ведь я им отец… Ведь вы сами знаете, что скрывать этого нельзя: хорошо, так хорошо; дурно – сечь, нечего делать…»
– Они хорошо себя ведут, ей-богу, хорошо! – божился учитель.
– То-то, хорошо ли? – недоверчиво и с грустью твердил отец. Он никак не мог представить себе, чтобы дети, приученные к нагайке, могли обойтись без нее.
Вот и лето прошло. Наступившая осень памятна для меня по двум замечательным событиям, которые спешу передать: первое – знакомство с заплечным мастером (палачом), второе – ночное посещение караульной, в которой наказывали буяна-арестанта.
Мы только что возвратились с уроков, которых, нужно заметить, было два – утренний и вечерний, как нянька, бегавшая неизвестно зачем на арестантскую кухню, сообщила нам, что заплечный мастер «лопает» там говядину. Младший мой брат и я тотчас побежали посмотреть на лопающего палача. Следующее зрелище предстало нашим невинным детским глазам.
В огромной закопченной комнате с кирпичным полом, с громадной русской печью посередине, столами и лавками по стенам, толпилось человек десять у одного из окон. На подоконнике сидел широкоплечий мужчина лет тридцати пяти, с черною бородою и черными курчавыми волосами, в красной рубашке и синем жилете с металлическими пуговицами. Перед ним стояла деревянная чашка с кусками вареной говядины; ломоть хлеба, отрезанный во весь каравай, с кучкой соли на стороне, лежал на мешке из толстой холстины, помещавшемся на его коленях. Заплечный мастер (это был он) быстро уничтожал лежавшую перед ним провизию, посылая в рот огромные куски хлеба и мяса. Завтрак подходил к концу, как из толпы выделился коренастый арестант, лет двадцати пяти, с клинообразною бородкою и плутоватыми серыми узенькими глазками, вертлявый и веселый, и между ним и палачом произошел следующий разговор.
– Так как же твой Николашка? – спросил арестант палача.
– Да что Николашка? Одно слово – ученик! – отвечал тот, отправляя в рот малую толику говядины.
– А он из себя-то видный… – заметил арестант.
– Елова твоя голова! – с упреком отозвался палач. – Я ничего не говорю о том, что из себя-то он видный, а я говорю, что дело свое плохо знает: в кои-то еще веки сделается мастером, – ученик, одно слово! – И палач снова наколотил рот говядиной.
– Да ведь это дело немудреное: долго ли научиться, – заметил парень; он, видимо, старался досадить палачу противоречиями.
– Ну-ка ты, шустрый, – язвительно вскрикнул палач, – ну, на вот кнут: убей человека с трех раз…
Арестант замялся. Такое милое предложение смутило его.
– С десяти не убьешь… – важно продолжал палач.
– А ты убьешь с трех? – спросил кто-то из толпы.
– Не хошь ли? Ложись, попробую, – отвечал палач, обращаясь к любопытному.
Раздался общий смех.
– Да чего тут с вами рассуждать… Дай вон кружок с кадки!
Арестант с плутоватыми глазками отправился за кружком, а палач слез с окна и, взявши с коленей мешок, достал из него кнут.
– Клади кружок вот здесь! – палач указал на средину комнаты.
– Постой, я тебе задачу задам, – сказал арестант, проводя углем черту на кружке. – Вот попади три раза по одному месту.
– Велика задача!.. – с улыбкой заметил палач. – Смотри, ребята! – палач обратился к толпе, – попаду три раза по одному месту не глядя, – он отвернулся.
Раздался свист кнута, и черта вдавилась в кружок. Палач снова отвернулся в сторону, снова ударил – черта вошла еще глубже; за вторым – третий, и на кружке осталась глубокая борозда.
Все бросились к кружку и начали измерять глубину борозды.
– Вот у тебя на спине эдаких канав нароют, – заметил с улыбкой один арестант другому, сморщенному сухому старичку лет шестидесяти.
– Да, повыпрямлю спину-то, – торжественно изрек палач, довольный произведенным впечатлением. – А что, разве конфирмация[2 - Конфирмация – утверждение приговора.] пришла? – спросил он старичка.
– Да, бают, тридцать пять ударов, – грустно ответил тот.
– Тридцать пять ничего… У меня тридцать пять бабы вылеживают, – хладнокровно заметил палач. – Нет, нынче я, братцы, как-то милостив стал: бьешь не бьешь, как ровно руки не владеют. Лет пяток тому назад – ну, тогда занимался своим делом, а теперь охоты нет.
– А вот Николашку коришь, что плох, – опять заметил арестант.
– Смешной ты человек! Николашка должен быть прилежен к эвтому делу опять потому же, что ученик; должен доподлинно разузнать все, – а то какой же из него мастер выйдет?
– Вот, глянь-ка, смотрителевы щенки там подслушивают, – шепнул кто-то, указывая на нас.
– А подай-ка мне их сюда да положи на кружок, я маленько попарю их! – крикнул палач, обращаясь к нам.
Мы стремглав бросились в дверь и, едва переводя дух, пустились бежать домой.
– Куда это вы бегали? – спросила нас няня.
– Палача посмотрели, – отвечали мы.
– Ах вы, дети, дети! Вы и не знаете, какой вы принимаете грех на свои душеньки: ведь он от отца, от матери отказывается – на него и смотреть-то грех!
Но мы нимало этим не смутились и после, припоминая виденное нами, сильно тужили, что не имеем такой силы, – а то бы в палачи пошли. Брат прибавлял при этом, что своего учителя он бы легко наказал, а кучера Сергеича, который не хочет покатать верхом, высек бы больно-пребольно.
Впоследствии я имел случай лично познакомиться с этим самым заплечным мастером и от него узнал все подробности наказания.
– А клеймите вы как?[3 - А клеймите вы как? – До 1857 года в судебной практике царской России было распространено накладывание раскаленным железом клейма на лицо осужденного.] – спросил я его, зная, что они же накладывают и клейма.
– Это дело нехитрое, – отвечал палач. – В праву щеку како, в лоб живете, в леву рцы, – вот и готов человек!.. Впрочем, – прибавлял он, – вы пожалуйте к нам на площадь, когда наказание будет, так и увидите все, это дело стоит посмотреть.
Прошло недели две после рассказанного мною события. Раз, поздно вечером, мы сидели в кабинете отца целой семьей. Отец, оседлав свой нос большими серебряными очками, читал нам житие св. Кирика и Улиты. Вдруг вбежал в комнату солдат и с ужасом объявил:
– Куров буянит, ваше благородие, дверь вышиб!
– Опять… – проворчал отец и начал натягивать сюртук.
– Пойдем со мной, – сказал он, обращаясь ко мне.
– Не стоило бы ребенка водить на такие зрелища, – робко заметила матушка.
Отец промолчал, но взял меня за руку, и мы отправились.
Пройдя двор, мл вошли в полутемный сырой коридор, под сводами которого глухо отдавались шаги часового, бродившего в противоположном конце. Гнилой, удушливый запах, двери с огромными замками и маленькими окошечками, сквозь которые пробивался тусклый свет ночников, изредка болезненный, глухой кашель, вырывавшийся из чьей-нибудь разбитой груди, – все это навело на меня какой-то ужас, и я плотно прижался к отцу и вцепился в полу его сюртука.