– Так-то оно так, сказал доктор Арнольди. – Только больно за эти радости платиться приходится…
– Ну, сказал Михайлов, – в жизни за все приходится платить… Было бы хоть за что!
Доктор помолчал и опять вспомнил бледную Нелли.
– А вы знаете, кого я сегодня видел? – нерешительно проговорил он. – Кого? – спросил Михайлов быстро, и по лицу его мелькнуло сосредоточенное, упрямое выражение.
– Эту вашу, как ее… Нелли… – не глядя, сказал доктор Арнольди и в замешательстве потянулся за вареньем.
Михайлов молча смотрел на него, точно хотел проникнуть в самую глубину его души.
– Девушка-то ведь погибла!.. – тихо докончил доктор.
Михайлов ответил не сразу, как будто борясь с чем-то.
– А, доктор! – почти со злостью сказал он. Ну, и погибла!.. Что значит, погибла?.. Мы были счастливы, ну, и слава Богу! Что ж, лучше было бы, если бы она засохла старой девой, без радости и воспоминаний, или вышла замуж за… какого-нибудь чиновника?.. Подумаешь, какую драгоценность потеряла!..
Доктор Арнольди молчал. Ему в самом деле показалось, что лучше уж было принадлежать Михайлову, красивому, любимому, страстному, интересному человеку, чем кому-либо другому.
– Да и кто в этом виноват? – опять заговорил Михайлов со странным ожесточением. – Я ее не обманывал, вечной любви не обещал… Она знала, на что шла…
– Увлеклась… заметил доктор осторожно.
И я увлекся! – бешено крикнул Михайлов. – Это жертва не моя, а всего уклада жизни!.. Будь другая жизнь, ничего, кроме радости, в этом и не было бы… Пусть люди устроят себе иные порядки, если хотят быть счастливыми, а не требуют у меня снисхождения! Не ждать же мне, пока я сам умру?.. Я не понимаю и не хочу признать этою!..
– Вы ж ее бросили… еще тише заметил доктор Арнольди.
– Я ее не бросал… Мне хочется жить. С какой стати я принесу свою жизнь кому бы то ни было в жертву?.. Женщин много, все они красивы, мне хорошо с ними, а я буду мучить, коверкать, притворяться, кого-то обманывать!.. Ей нужна была какая-то вечная любовь, у меня ее нет… ну, и разошлись… Вы знаете, доктор, я даже и теперь люблю ее, и мне больно, что она несчастна… Я никогда не забываю женщин, с которыми жил, и на всю жизнь сохраняю к ним нежность, но мне не по силам, да и не вижу я смысла убить свою душу, чтобы одна из них была счастлива… Да и какое счастье в этом?.. Зубами держать человека на привязи! Странное дело! Всю жизнь люди стараются связать себя попарно, ничего, кроме гадости, из этого не выходит, ни одного счастливого брака, ни одной вечной любви еще не получилось, а непременно надо и всех заставить так жить!.. Что мы, хотим, чтобы как-нибудь, прости Господи, ненароком, счастья не получилось где-нибудь, что ли?
– Ревность ведь тут играет большую роль…
– Ревность? – задумчиво переспросил Михайлов. – Да, конечно… Но только и рабство играло большую роль в человеческой психологии, да ведь победили же!.. А это хуже рабства! Это систематически калечило и будет калечить человечество… А тех, кто идет против этого рабства, самого скверного из рабств, потому что это одновременно рабство и души, и тела, и чувства, и всего, что есть в человеке… тех считают чуть не злодеями… Да что об этом говорить!.. Я хочу жить так, как живу, и буду!
Доктор понурил голову и позвенел ложечкой в стакане. Он ничего не мог возразить, потому что все возражения были мелки и пошлы. Какая-то смутная правда была в этом, и с нею спорить было нельзя. Только бесконечная цепь страданий представлялась ему, и странно было подумать, что такое светлое, яркое, живое чувство, такое захватывающее, вечное наслаждение ведут только к страданиям.
Михайлов молчал, и по его красивому лицу ходили мрачные ожесточенные тени.
Доктор Арнольди украдкой взглянул на него.
– Ну, хорошо, – сказал он, – пусть это все так, но ведь радость всегда будет отравлена чужими страданиями…
– А вы думаете, я не знаю этого? – странно спросил Михайлов, и явная судорога боли искривила его губы.
– Да… – пробормотал доктор Арнольди. – Можно ведь жизнь наполнить чем-нибудь другим…
– Чем?
Мало ли деятельности… Вот у вас искусство… Михайлов криво улыбнулся.
– Жизнь, должно быть, так устроена, доктор, что все, что ни делай, – одно страдание!
Лицо его мгновенно и резко изменилось, глаза потухли и в них мелькнуло выражение грусти и боли.
– Вы знаете, что такое искусство? Нет?.. А я знаю!.. это одно сплошное страдание… Сколько раз мне приходилось слышать от больших художников, что они хотели бы быть самыми простыми ремесленниками, чиновниками двадцатого числа… Это, конечно, моменты упадка духа, но представьте себе, что надо переживать и сколько страдать, чтобы мечтать о пошлости, как о счастье! Вы понимаете это?
– Я понимаю, – кивнул головой доктор Арнольди.
– Ведь для того, чтобы быть художником, надо быть сумасшедшим, – продолжал Михайлов, и в его темных глазах загорелась искра маньяка, – потому что только сумасшедший и может жить в таком вечном напряжении, до капли высасывая свой мозг, ради какой-то странной, в сущности мало понятной идеи. Ох, это ужасная штука!.. Когда вы работаете, вы горите на медленном огне. Все, что вы сделаете, кажется вам отвратительным, вам стыдно своей работы и страшно, что кто-нибудь увидит ее, когда она так еще мала, ничтожна и слаба. Вы начинаете презирать себя: как это я могу быть таким ничтожным, бесцветным? Хочется плакать иногда. – Почему другие могут, а я не могу? И ужаснее всего то, что вы никогда и не поверите всем сердцем, всерьез, что вы сделали хорошую вещь. Какая-то странная раздвоенность получается: если вас хвалят, вам кажется, что это из деликатности, когда бранят, вам кажется, что это ваши враги, что они просто вас не понимают или нарочно притворяются, чтобы уязвить лично вас. И так всегда, до самой могилы… А еще ужаснее, если до падения таланта! А сколько таких примеров на глазах!.. А для чего в конце концов все эти страдания?
Доктор Арнольди хотел что-то возразить, но не успел.
– Я знаю, что вы мне скажете, – перебил Михайлов, с горящим лицом и напряженными до исступления глазами, – вес знаю, что можно сказать в возвеличение искусства и тому подобное… А все-таки это только бред какой-то!.. Не то истерическое самолюбие, не то еще что-то хуже… Вот я два месяца сидел над своим «Лебединым озером»… Что это за озеро? Почему?.. Ну, пусть, не в том дело… Вы знаете, когда передо мной, как живой, и прекраснее, чем живой, отразился, наконец, в темной воде белый лебедь… Вы понимаете? Такой гордый, чистый, холодный белый лебедь, над холодной темной глубиной… я чуть с ума не сошел от восторга! Мне хотелось бежать на улицу и всем рассказывать о важности того, что я сделал… Кажется, если бы я увидел своего лебедя в действительности, я стал бы на берегу на колени, сложил бы руки и заплакал от умиления и гордости. А когда кончил, посмотрел, стало мне грустно, больно, доктор.
– Почему же? – с недоумением спросил доктор.
– Не знаю… не могу объяснить… Тут-то и заложено что-то… Это такое странное чувство… Ну, как если бы оторвал кусок сердца с кровью и бросил бы его… Я вдруг почувствовал, что между мной и моей картиной, над которой я столько перестрадал, ровно ничего нет! Все мои восторги и страдания растаяли в какой-то безнадежной пустоте. Написал лебедя, и кончено… только и всего… Я должен жить сам по себе, картина сама по себе… И кажется мне: будет мой белый лебедь висеть в какой-нибудь большой холодной зале музея… С одной стороны будет «Слово о полку Игореве», с другой какой-нибудь «Скотный двор», «Богатырь на распутье», «Иван Грозный»… все будет висеть в ряд. Я буду далеко, буду жить и с тем же мучительным напряжением писать еще что-нибудь… Потом еще, потом еще… пока не умру… И если умру на сотой картине, для меня это будет все равно, как если бы умер и на десятой! А в музее все будет холодный ровный свет, молчаливые картины… Посетители будут бродить с больными от внимания шеями… сто лет пройдет, а мой лебедь все будет отражаться в темной воде…
– Ну, что ж… это и хорошо… – заметил с недоумением доктор Арнольди.
– А… – с досадой вскрикнул Михайлов. – Вы не понимаете!.. Ведь он будет жить без меня! Как будто сквозь меня пройдет что-то нужное, а может быть, и ненужное кому-то, а я останусь сам по себе, какой-то забытой тряпкой на мусоре… Понимаете, это не я сам, а… понимаете… Нет, я этого выразить не могу!
Михайлов вскочил и заходил по комнате. Огромная тень, перегибающаяся на потолке, такая же, какая стояла за плечами доктора Арнольди, пошла за ним и неотступно ходила из угла в угол, сгибаясь и кривляясь. Ни доктор, ни Михайлов ее не заметили.
Михайлов долго ходил молча, и по лицу его было видно, как стремительно продолжали нестись в его мозгу разбуженные, страдальческие мысли. Потом он неожиданно остановился, тряхнул, по своей привычке, головой и засмеялся так звонко и резко, что доктор даже вздрогнул.
– Все это чепуха, доктор!
– Чепуха? – как эхо, машинально повторил доктор Арнольди.
В эту минуту ему представился белый холодный зал музея, ряды картин, холодок торжественной тишины и, как могильный памятник над чьими-то страданиями, белый лебедь, навеки застывший над темной таинственной глубиной.
– А? Что вы сказали? – переспросил он, опомнившись.
– Пойдемте в клуб, доктор, вот что я говорю, – весело, но с каким-то надрывом сказал Михайлов.
– В клуб? – повторил доктор Арнольди и вздохнул.
– Да не вздыхайте вы, доктор, ради Бога! – закричал Михайлов и, схватив доктора за толстые плечи, потряс с ласковой угрозой.
Он уже опять стал прежним, веселым и беззаботным, точно эго и не он вызывал из тьмы мертвенно прекрасное холодное видение вечного лебедя.
– Ну, пойдем, посмотрев на него, согласился доктор Арнольди и грузно поднялся.
Михайлов схватил свою белую шляпу, доктор Арнольди натянул на толстые плечи неизменный парусиновый пиджак и, потушив свечу, мгновенно погрузил комнату во мрак, в котором бесследно, как не бывшие, исчезли и черные тени, и безмолвные бабочки.
Они вышли во двор.
Огромное звездное небо раскинулось над ними и обняло холодом вечного простора. Вверху все искрилось и сверкало. Млечный путь серебристой, морозной пылью тянулся по темно-синему куполу, уходящему в недосягаемую высоту. На земле же все было черно и темно, и Михайлов едва не полетел с крыльца.