Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Контрольные отпечатки

Год написания книги
2007
Теги
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
4 из 5
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

…Я спал, придавленный собственной тяжестью, и проснулся от своих же стонов. Рислинг, оказывается, не допили. Не свет, а тоже какой-то воздушный рислинг сочился в щели между плотными шторами. Крайняя была отдернута, и в световом облаке маленький попугай кувыркался вокруг розовой погремушки. Он бился о погремушку зеленой грудью, та раскачивалась и гремела.

Меня поразил человек, зашедший вчера с приятелем «на часок». Обсуждалась, помню, смешная фамилия этого приятеля: не то Хохот, не то Гопак. Оба были топорно оживлены и еще долго датировали какие-то распри своей учрежденческой курилки.

Теперь он сидел в углу, бледный, обросший, зябнущий. Кутался в пальто. Пальто безнаказанно грызла собака. «Куси его, ку-си! – науськивал собаку Витя. – За яйца его, Норочка, сегодня он их все равно лишится. Норочка! Тетерев! Паф-паф!» Витя вскакивает, изображая охотника. Спаниель бешено лает. Зеленый попугай срывается с подлокотника и мечется по комнате. Общая суматоха, хохот и гопак.

А еще был вечер, когда я отлучился всего-то на час-полтора, вернулся бегом, и как екало в груди от ожидания чудного праздника с патефоном и кучей старых пластинок. Боже, Лещенко под водку! А пластинки уже были на полу в мелких осколках (чужие, на один вечер одолженные), и Иван, шатаясь, ходил по ним с невозможной улыбочкой. А Витя? Витя сидел в углу, неподвижный и совершенно невозмутимый. А родители Ивана? Родителей, видимо, в тот раз не было.

Я все-таки старался их избегать и обычно не звонил, – кричал в форточку (они жили на первом этаже). Штора отодвигалась, появлялось лицо Ивана. Он махал рукой: заходи! Или делал остерегающий знак: сейчас выйду. Если «заходи», то я сразу проскакивал в его комнату, как в жилое помещение какого-то музея, где резной шкаф и часы с боем, зеленый колпак старой лампы, зеленое сукно письменного стола, сундук, гравюры. В другие комнаты я почти не заглядывал, но по аналогии считал их такими же обжитыми, старомосковскими. Родовое гнездо.

– В том-то и дело, что эта квартира обманывает, она вовсе не старомосковская, – объяснял Иван. – До моих шестнадцати лет родители жили по экспедициям, потом в малогабаритке, а там вообще ничего невозможно. И когда я бывал в гостях, именно обилие всяких ненужных или использованных вещей казалось мне признаком налаженного быта. Шкаф? Я сам его купил на Преображенке. Что еще? Пианино привезли с другой квартиры и еще трахнули при перевозке, боялись, что не выживет. А эту копию отец купил в Керчи у дипломника, причем и отец и дипломник очень горды тем, что это единственный пейзаж Айвазовского, где море спокойно. Подлинник, кстати, в одну четверть этого полотна.

Его комнату я мог рассматривать часами. Экспозиция каждый раз немного менялась. В тот раз поменялась даже обстановка, из старой сохранился только шкаф – мощный, с хитрой резьбой начала века. Вместо большого письменного стола маленький, женский, на гнутых ножках, но тоже с зеленым сукном. По углам подсвечники. Ширма с красными и синими стеклами. На столе лилии в необычной бутылке, раковина в форме челюсти, два шарика, прозрачный и матовый. Если приглядеться, таких натюрмортов довольно много. Буддийский свиток на стене, рядом безрукий деревянный ангелок, опоясанный шпагой. Шпага настоящая, старинная. На двери домовой номер с обожженным тузом и сухими листьями. Вместо рабочего стола – занимающая полкомнаты крышка рояля. (Недавно я помогал ее затаскивать; затащили еще станину с натянутыми струнами, чтобы играть на ней, как на арфе, остальные части рояля не поместились и остались там, на помойке.) Крышка завалена бумагами, и все приходится ставить на пол: чайник, чашки, рюмки. А спит хозяин на сундуке, приставляя к нему стул. Но сейчас он не спит, и я сижу рядом, не могу уйти. Я боюсь оставить его одного.

– Это стена огня. Понимаешь: между человеком и человеком стена огня.

– Через которую я все время посылаю лазутчиков. Но все же умные люди, все же заранее знают, что дело не выгорит.

– «Все, что вы ни говорите, сердце трогает мое». Это из другого «Недоросля». Все, что вы не говорите… Прототипом Стародума был отец Фонвизина. Фонвизин вспоминает, что когда его отняли от кормилицы – а было ему уже года три-четыре, – отец спросил его: «Что, дружок, тяжко?» – «Ох, батюшка, так тяжко, что, кажется, и себя и тебя бы сейчас в землю вогнал». И тебя и себя вогнал бы… Я на все смотрю с другой стороны, со стороны смерти, что ли… Да, почему бы не сказать так? Со стороны смерти.

…Тебе сегодня звонила Лена? Нет? Понимаешь, между ее звонком и твоим я успел только закурить сигарету. Поневоле кажется, что вы сговорились. Тебе хотят показать, что с тобой случилось несчастье… Ну вот, я становлюсь похожим на Тарона с его темой предательства. Посмотри, какой у меня язык, от вина, что ли?

Он высунул язык – почти черный, как мостовую лизал. Веки припухли, и лицо от этого изменилось, как у человека, искусанного пчелами. Зрачки превратились в темные точки и тут же скрылись, не увидев чего-то или испугавшись своей требовательности.

– А у нас сегодня кошка родила вчера котят. Двоих котят, почему-то в ванной. Я проходил по коридору и вдруг услышал дикий, человеческий крик… Заглянул и увидел все это. И тогда я просто взвизгнул, набрал номер Матросской Тишины и сказал абоненту, что она настоящая маленькая Иуда… Ты заметил, кстати, что только Иуда в иконографии изображался в профиль? А сейчас, похоже, только он один в фас… Тут все шло одно к одному. Вчера же узнал, что Мошкин умер. Прыгнул и разбился. Непонятно только, где он в этом монастыре нашел нужную высоту. Я ведь по себе знаю, что со второго этажа прыгать бесполезно. Или он прыгал головой вниз?

Помнишь, как Тарон говорил: ты пойми мою душу. Ты пойми: бывает, что выпадет хорошая, выносимая душа… судьба. Это же не для всех так. Но подумай о трезвиловке, о сырых простынях, об этой беленой комнате… Как же я могу уважать себя после этого? Как я могу допустить какую-то симпатию ко мне с чьей-то стороны?

…Когда мне было три года, я тонул. Потом я забыл об этом и вспомнил только года в двадцать два, когда впервые началась бессонница, и потом я загремел в больницу. Мы купались с братом. Тогда вместо спасательных кругов были просто шины… с таким еще, знаешь, железным соском, который всегда царапает кожу. Брат посадил меня в этот круг, оттолкнул, а сам чем-то отвлекся, занялся фотографированием. Постепенно волна отнесла меня на более глубокое место, и я просто выскользнул из этой шины, опустился на дно. И тут, – мне никто не мог этого рассказывать, я спрашивал у мамы, она об этом даже не знает, брат ей не говорил, – и тут такое четкое воспоминание: я вижу чистое песчаное дно с такими полосками как на нёбе, если провести языком, и на этом песке я вижу лежащего младенца, розового, чистого, в совершенно младенческой позе, – скрюченного, с поджатыми ногами, а рядом шевелится пучок водорослей, и все это через ячеистую сетку света, через расходящиеся, играющие солнечные пятна. И я медленно поднимаюсь над всем этим. Поднимаюсь над этим младенцем и вижу его, удаляющегося. И все. И нет страха. Это не страшно. Такое облегчение, что это не страшно. Смерть – это не страшно, это не тупик. Я всегда ужасно боялся смерти. Вернее – последнего мгновения, последней судороги жизни.

– А почему я не боюсь?

– Я не могу этого объяснить. Кто-то, верно, за тебя раньше потрудился. Жизнь более добра к тебе. Ты ведь любишь своего отца, уважаешь? А я нет. Я не способен на ненависть, но я ненавижу эту силу, которая произвела, вытолкнула меня на свет. Я с ужасом и страхом вижу в себе его черты… И Фрейд здесь ни при чем, это ужасно плоско…

…Я никогда бы не сказал это Тарону. Да он и так все знает. У Тарона дикая интуиция, звериная. Но это черное зрение, это человек черного свечения. С Тароном я на самом деле – вот так!

И он ногой отпихнул что-то невидимое. При этом глаза у него ясные и ласковые, а в секунды особенной муки, когда он плашмя бросается на кровать или кусает руки, – тогда они особенно ясны.

– Я тоже становлюсь этим… визионером, что ли? Я действительно вижу все, что происходит. И даже могу предсказать. Но это темное зрение… или бесцветное. Света тут нет никакого. Пойми, нет ничего хорошего в таких прозрениях. Я как медиум, меня ведут. Какая-то чужая, чуждая сила ведет тебя и управляет тобой. Обезьянья лапа. Это бред, который всегда сбывается. Вот, наконец, точные слова. Из всех ситуаций я выбираю худшую, и она всегда сбывается… Но есть ощущение, что все еще не кончилось… Все может быть подвержено пересмотру. Какой-то переоценке… Мне нужно сменить тело… Конечно, я сам загнал себя в этот угол… Если я не напьюсь до полусмерти, я не усну до утра. И опять искусаю себе все руки… Нет, не могу больше пить. Я не могу больше пить, но что же мне еще делать? Я же не могу ни молиться, ни просить…

Последние слова он говорит через подстилку, которой замотал голову, и я его уже почти не слышу, только угадываю отдельные фразы.

– Иди, ты же не можешь мне помочь… ты же не можешь положить мне руку на голову… А бесноватых исцеляют только так. Все очень просто. Только надо положить руку на голову.

Из одного ящика

Стократ благородней тот,

Кто не скажет при блеске молнии:

«Вот она – наша жизнь!»

    Басё

– Ну, это уже совсем ничего, – сказал Женя про какое-то (я помню, какое) мое стихотворение, глядя на Леню поверх меня, как будто обсуждался отсутствующий автор. Я немного удивился: мне казалось, что и раньше бывало совсем ничего. Конечно, они были несколько надменные молодые люди, но на мехмате все такие. Так или иначе, самый скромный из всех ритуалов состоялся, и я почувствовал себя членом Цеха. Год – 1968-й.

Они были первыми живыми поэтами, которых я увидел, хотя людей, пишущих стихи, повидал уже достаточно. В шестидесятых годах народилась в Москве разнообразная культурная флора: множество компаний с литературными интересами, кружки около литобъединений, подобия салонов. Культурная активность в те годы была невероятная, потом такое уже не повторялось. Казалось, что большинство студентов любых институтов и половина старших школьников пишут стихи. (По крайней мере, постоянно их читают.) Совершенно непонятно, куда потом делись эти тысячи многообещающих авторов.

Должно быть, массовость занятия и снимала психологические предпосылки к какому-то объединению поверх кружков и компаний. Не станут же, например, стремиться к кооперации любители лыжных прогулок или недорогих крепленых вин. Кроме того, выйдя за границы кружка, ты оказывался уже не в группе, а в толпе пишущих стихи. А для автора, даже начинающего, такое соседство очень некомфортно.

Но прежде, чем выходить или не выходить за границы кружка, нужно было в них оказаться. Мне было лет шестнадцать, когда приятельница повела меня в поэтическую студию Дворца пионеров на Ленинских горах. «А какие стихи они пишут?» – интересовался я по дороге. «Как „какие“? – удивилась приятельница. – Нормальные. Про Москву, про любовь, про что еще? – про дождь». (Надо заметить, что в теме дождя присутствовала даже некоторая оппозиционность: не всегда, мол, хорошая погода, случаются и дожди, ну и ничего страшного.)

Сейчас почему-то яснее всего вспоминается руководительница этой студии: полная молодая дама, похожая на учительницу начальных классов, с озабоченным и несколько отсутствующим выражением лица. Усаживаясь, задвинула под стол две тяжелые сумки с продуктами. Звякнули молочные бутылки.

Мне показалось, что она не очень понимает, как вести занятие, и компенсирует это хмурой педагогической собранностью. Все сидели рядком (сейчас мне даже видится, что стояли, но нет, это уж слишком), и каждому – слева направо – предлагалось прочесть что-то новое, остальным – обсудить услышанное. Обсуждение не завязывалось. Я читать отказался, сказал, что пришел просто послушать. Улыбнулась понимающе.

Не все читавшие показались мне талантливыми авторами, но двое-трое поразили литературной искушенностью: хоть сейчас отдавай в печать. А один мальчик читал очень смелые стихи, такие и в журналах не встретишь. «Голубым автобусом – лоб в лоб – / Вылетит откуда-то моя любовь».

Отец очень смеялся, когда я ему это прочитал, и передразнивал: «Моя любоп?» Он не понимал, что это современные стихи.

Люди непростительно забывчивы, особенно на собственные глупости. Никто не вспоминает сейчас уникальный общественный климат ранних-средних шестидесятых: на диво оптимистический и благожелательно-коллективистский, полный уверенности в постепенном улучшении жизни. Время открыто любовалось собой. Все у него было новенькое, с иголочки.

Читатели стихов ждали от своих кумиров пусть совершенно элементарных, но резких сигналов новизны: даже не знаков, а значков принадлежности современному стилю жизни. Это словечко – «современность» – было из самых ходовых и знаменательных. В качестве прилагательного оно брало на себя все содержание и всю ответственность за существительное. Казалось, что наступающее время обладает очищающей способностью. Главное – соответствовать времени, то есть осуществлять себя в современных формах. Новации осторожно обходили по периферии всю область смыслов. Сейчас немного неловко пересказывать звучавшие в стихах бунтарские идеи той эпохи, могут и не поверить. Например, идея, что можно носить узкие брюки, но в глубине души оставаться честным советским парнем. Или… Да впрочем, и остальные идеи лишь модификации этой.

Мои стихи никак не хотели становиться современными, а ко времени поступления в институт и сама эта современность обрыдла невероятно. В литстудии я больше не ходил, но с пишущими людьми знакомился охотно. Люди были в основном хорошие. Стихи были если не плохие, то привычные. Учась на втором курсе, в гостях у Леночки Васильевой я познакомился с Леонидом Иоффе и Евгением Сабуровым. У этих двоих стихи были непривычные. Не современные, но очевидно и неожиданно новые. В них был какой-то освежающий железистый привкус, выделяющий эти вещи из моря «стихов».

Тут нужно кое-что уточнить. Ставя слово «стихи» в кавычки, я имею в виду не сам факт использования конвенциональных стиховых форм, но результат, не выходящий за границы ожидаемого и как будто предопределенного. (Мне кажется, что выделение актуальных стратегий по принципу простого удаления от привычных форм порождает совершенно инерционную и предсказуемую практику; подчиняет искусство какой-то линейной логике, которая никогда не оправдывается.)

Но и разработанное стихосложение воспринималось как «вещь в себе»: как закрытая система смыслов с мощной инерцией – способностью перенастраивать начальные стиховые импульсы и вводить их в привычное русло. И если ты не научился сопротивляться этому подчиняющему воздействию, система начинает говорить и мыслить за тебя. Начинает за тебя писать твои стихи.

Собственно говоря, речь и идет об ощущении предопределенности, заданности. А присутствие конвенциональных форм как раз продуктивно: очевиднее отклонение (если, конечно, оно есть).

В тех современных стихах, которые мне были известны, отклонений не наблюдалось (Сатуновского, Некрасова, Красовицкого или Еремина я тогда не знал). Не было новых стихов, которые были бы соприродны старым, то есть предполагали подобный тем стихам запас прочности. То, что опыт жизненной реальности дошел до нас через разрыв в несколько поколений почти исключительно как потаенное слово, делало эти вещи – реальность и слово – синонимами. Позволяло верить в превосходящую обстоятельства силу слова, в его неистребимость.

Прочитанные мной в шестьдесят восьмом году стихи Леонида Иоффе как будто сохраняли все традиционные поэтические качества. Неожиданным было то, как они их сохраняли: словно в другой концентрации, с повышенным напряжением, с какой-то завораживающей экзальтацией. Стихи говорили о привычных, часто будничных вещах, но в самих стихах не оставалось ничего будничного, любое слово шло там как на праздник, как на парад. Иоффе так соединял слова, что природа их менялась на иной, гармонический лад, и стихи соответствовали тому жизненному состоянию, когда взор и разум открыты и напряжены до предела.

Я не избежал здесь слова «гармония», хотя оно мне очень подозрительно. Слишком похоже на «германию». Но чем же его заменить? Разговор о состоявшейся поэтике поневоле ведется в каких-то метеорологических терминах. Мы говорим о силе, направлении и скорости. Похоже, что речь идет о каком-то ветре. Но это ветер, который дует, потому что деревья качаются, и в событиях языка оживает движение других событий.

Много позже, во время присуждения ему израильской литературной премии, Иоффе сказал о самом для себя важном: о поэтическом магнетизме, о границе «между самонесущими стихами и коверкающим поэтический вкус эпохи версификационным повествованием». «Самонесущие» звучит не очень ловко, но я до сих пор не нашел, как бы иначе определить стихи, не имеющие другой опоры, кроме внутренних оснований: побудительного ритма и возникающего из ритма строя. Стихи, которые сами по себе. (Потом я пустил в оборот не более ловкое, но очень понравившееся Лёне словечко «подвывих»: «Тот особый подвывих, который отличает поэтическую речь от иной, должен проходить равномерно через весь ее состав…»)

Уже через несколько месяцев я был наполнен их стихами, знал наизусть и читал всем подряд, не очень заботясь о подборе слушателя. Помню, как человек, сидящий рядом на курсовом проекте, устало оборачивается: «Может, хватит?» И я понимаю, что бубню вслух какие-то стихи, – их стихи. У моих институтских приятелей Симакова и Прянишникова появилась новая забава. При виде меня они припадали друг к другу и плелись за мной, закатывая глаза и противно подвывая: «Не па-асынок ли здешних окое-емов ослеп от прободения вещей?» (из Иоффе). Нужно было видеть эту парочку. Если они долго не унимались, я начинал злиться по-настоящему. Кому-то приходилось вмешиваться, обычно Геше Огрызкову, который и тогда был великим миротворцем, потом стал знаменитым, обожаемым паствой священником, а сейчас его уже нет на земле. Нет на земле и Лены Васильевой.

Свели меня с Лёней и Женей стихи, но это новое общение было бы интересно и притягательно даже помимо стихов. Они были старше, знали больше и думали смелее. В них не было ученического прилежания, не было ни капли робости. Они говорили и писали как «власть имеющие».

Меня еще очень привлекала небогемность их жизненного уклада, принципиальная невозвышенность разговоров, энтузиазм из-за победы любимой команды или по поводу бараньей ноги. («Разве можно сказать хоть что-то серьезное под такую закуску?» – удивлялся Иван, мой институтский друг.) Ногу оплачивали сообща и подавали на «субботах» у Володи Шахновского. На «четвергах» жарили покупные котлеты за 7 коп. шт. – и ничего, выжили. Но «четверги» – это уже предприятие Зиника, хронологически более позднее, и о нем нужно рассказывать отдельно. Собственно, обо всем следовало бы рассказать отдельно, но так трудно рассекать цепочки естественных связей… разбивать живую память на какие-то отсеки…

Очень скоро я кооптировал на «субботы» Сему Файбисовича, а предшествовал этому такой вот странный разговор:

– Ну, я спросил у Лёни, можно ли к Шахновскому привести товарища.
<< 1 2 3 4 5 >>
На страницу:
4 из 5