Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Эмиль Золя. Его жизнь и литературная деятельность

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Не надо забывать и другой стороны. Золя говорил:

«Я ненавижу их», то есть людей другого толка и особенно лицемеров всяких толков. Но эти люди тоже имели основание говорить: «Мы ненавидим его», – потому что поклонялись своим богам, и эти боги не были богами Золя. Развязка известна. Отсюда возникали литературные распри, неумолимые и жестокие, избиения и правых, и виновных во имя излюбленной идеи. Зрелище, конечно, грустное, но понятное и, пожалуй, в известных пределах законное: раз я верю, я стою за свое.

Наконец, есть и третья сторона в данном случае, самая большая (наибольшая, как говорится в геометрии), потому что лежит против тупого угла. Золя, Гюго – это герои, вокруг которых группируется более или менее слепая толпа почитателей; но еще больше трется около них маркитантов этой толпы, гробовщиков, литературных крыс, продавцов и оптом и в розницу священных сувениров о герое – одним словом, целая армия кормящихся около героев, армия свирепая, как стаи диких собак в зарослях Ганга, потому что ваши удары по герою отдаются убылью в их брюхе.

Что касается Золя, то он испытал на себе все три рода литературной злобы, и если уцелел, то, конечно, не потому, что был вырождающимся человеком. Первым признаком, что он не ко двору, было негодование Гашета по поводу «Сестры бедных», вторым – тревога добродетельного прокурора по поводу нескромностей «Исповеди Клода». Сцилла и Харибда, деспотизм журналистов и деспотизм цензуры были еще далеко, но уже виднелись на горизонте и стояли одна против другой.

Между тем материал для негодования против него все копился и копился. Работая у Гашета, Золя в то же время писал в журналах и, между прочим, в «Общественном благе» («Bien public») дал ряд статей о современниках. Писать о современниках – это все равно, что запустить палку в осиное гнездо. Но Золя не побоялся этой перспективы, то есть шума и гама богоподобных и богов. Статейки были написаны бойко, и если не произвели особенного впечатления, то отчасти потому, что «Общественное благо» издавалось в провинции, хотя и в Лионе.

Среди этих проб особенно характерны: статья о Прудоне, статья о Гюго и разбор романа братьев Гонкуров «Жермена Ласертэ».

В первой говорится по поводу книги Прудона «Основы искусства и его общественное назначение» – тема живая и для нашей эпохи. Для писателя разобраться в этой теме так же необходимо, как для солдата ознакомиться со своим оружием. В данном случае это особенно интересно, потому что Прудон – яркий представитель определенных воззрений на искусство. В то же время это важно для характеристики Эмиля Золя, для истории развития его собственных взглядов в эстетической области.

С точки зрения Прудона, искусство – идеалистическое изображение природы и человека с целью физического и нравственного совершенствования человеческого рода. Написав на своем знамени эту истину, Прудон и каждый искренний сторонник той же истины должны поступать точно так же, как поступал Торквемада, написав на знамени инквизиции «Exurge Domine et judica causam Tuam» («Восстань, Господи, и суди дело Твое»). Раз имеется в виду польза человечества, то сейчас же выступает на сцену вопрос о вредном и полезном, затем начинается распределение духовных работников, писателей или художников, на вредных, безразличных и полезных и приглашение: будьте этим и не будьте тем. Так было всегда, так есть и, вероятно, так будет еще долго.

Самое безопасное в подобных случаях положение – положение посетителей погребка Ауэрбаха, над которыми Мефистофель произнес заклинание: «Будьте здесь и будьте там!» Обыкновенно так и бывает. Но это удел людей толпы, единиц из Панургова стада, которые сейчас собираются защищать одно, а минуту спустя с воинственным видом стоят в рядах защитников другого. Умственная организация Золя иная. Он может стоять лишь за одно с яростью и мужеством фанатиков идеи. Менее всего он способен поддаваться руководительству и выравниванию под общую мерку, хотя бы и во имя всеобщего счастья. У него на этот счет свои собственные взгляды, и он от них не отступит до тех пор, пока верит, что прав.

Как художник, Золя, естественно, не мог желать ничего лучше того, чтобы искусство способствовало нравственному и физическому совершенствованию человеческого рода, но полагал, что это достигается удовлетворением потребностей духа (en contentant l'esprit), a не проповедью (et non en pr?chant, en s'adressant ? la raison)… «Что касается меня, – говорил он по адресу Прудона, – я полагаю за правило, что произведение жизненно лишь настолько, насколько оно оригинально. Мне нужно в каждом произведении найти человека, иначе я остаюсь холоден. Я безусловно жертвую человечеством артисту. Моя формула искусства, займись я ею, такова: произведение искусства – уголок мира, рассматриваемый сквозь призму известного темперамента. До остального мне нет дела. Я – артист и отдаю вам свое тело и кровь, свое сердце и мысль. Худо ли, хорошо, – я обнажаюсь перед вами. Если хотите поучиться, всматривайтесь в меня, аплодируйте или освистывайте, – пусть мой пример будет ободрением или уроком другим. Чего же вам больше? Я не могу вам дать ничего другого, потому что отдаюсь вам весь, грубый или нежный, каким меня создал Бог. Было бы смешно, если бы вы заставили меня измениться или лгать, вы, апостол истины! Вы не поняли, что искусство – свободное выражение известного сердца и известного ума, и что оно тем выше, чем более личностно. Если существует искусство отдельных народов, выражение известных эпох, то существует также выражение личностей, искусство души».

Таков язык Золя как начинающего писателя. Прудон говорит совсем другое, в качестве маэстро – яснее, но так же энергично, как и Золя. Он точно стоит у ковчега с надписью «Право и Истина» и, как новый Ной, пропускает туда избранных (Dignus es intrare!), отгоняя негодных для блага человечества (Vade retro!). «Наш девиз, – говорит он, – это право и истина. Если вы не умеете писать ни в духе того, ни в духе другой – назад! Мы не нуждаемся в вас. Если вы к услугам людей испорченных, сибаритов, лентяев – назад! Мы не желаем ваших произведений. Если вы не можете обойтись без аристократии, священства и королей – опять-таки назад! Мы изгоним ваши произведения, а также и вас самих».

Очевидно, и Золя, и Прудон никогда не могли бы столковаться, хотя общие точки у них имеются. Это – два человека, искренно преданные своим идеям, одновременно думающие друг о друге в минуту кротости: «Господи, прости ему, не ведает, что творит».

Но вот Золя – не зеленый теоретик, а юный практик своей теории, – разумеем его статью о Гюго. Статья построена в форме доказательства теоремы: дан Виктор Гюго, даны идиллические и эклогические темы, должно получиться не что иное, как «Chansons des rues et des bois» («Песни улиц и лесов»). По мнению Золя, это должно было получиться, потому что Гюго – определенный темперамент, именно подходящий для данной темы. Он видит реальный мир не иначе, как сквозь дымку своей фантазии. Он никогда не заботился о действительности, но черпал свои вдохновения из «нутра», а потому виденного поэтом никто и нигде не видел. Выражаясь словами Золя, Гюго «говорит о нашей земле, как говорил бы о ней обитатель Сириуса. Он слишком высок для того, чтобы видеть ее хорошо. Он даже не знает, что трогает нас и заставляет проливать слезы. Виктор Гюго не человек уже, он – изгнанник и поэт».

Таково у Золя применение в критике теории влияния темперамента, применение слишком одностороннее, несопутствуемое до времени точным осознанием предмета критики. Куда влечет этого писателя его собственный темперамент, можно видеть из его разбора романа Гонкуров.

Он восторгается романом с первой строки этюда. «Я должен объявить с самого начала, – говорит он, – что все мое существо, мои чувства и ум заставляют меня восхищаться возбуждающим, лихорадочным произведением, которое собираюсь разбирать. Я нахожу в нем волнующие меня достоинства и недостатки: неукротимую энергию, царственное презрение к глупцам и трусам, безграничную и гордую смелость, необыкновенную силу колорита и мысли, артистическую отделку и выдержку, столь редкие в наше время торопливых и незрелых произведений. Если угодно, мой вкус – вкус испорченный (dеpravе), я люблю литературные блюда, щедро сдобренные перцем, произведения времен упадка, когда растительное здоровье классических эпох уступает место болезненной чувствительности. Я – дитя своего века».

Нетрудно заметить, что сквозь восторги Золя как критика уже виднеется здесь Золя-романист, ученик Бальзака, Флобера и отчасти Гонкуров. Это видно не по одним только восторгам, но в то же время по манере защищать роман Гонкуров от нападений современников. Золя еще не высказывается в ясных, определенных выражениях, но совсем уже близок к провозглашению новой формулы искусства. Его симпатии уже определились. Художественному их выражению мешало в эту эпоху едва ли не одно материальное положение писателя, а потому во чтобы то ни стало надо было вырваться на свободу и затем отдаться любимому творчеству по созревшей уже программе.

Прежде всего Золя решил оставить Гашета. Работы в «Общественном благе», наконец доверие Локруа позволяли ему рассчитывать на свои силы, на жизнь одним литературным трудом. Конечно, Золя отнюдь не обманывался относительно доходности своих изданий. За «Рассказы Ниноне» он не получил от Локруа ни копейки, довольствуясь одним сознанием, что издан, а за «Исповедь Клода» он имел гроши. Пока главным фондом Золя была вера в свои силы. Что касается дороги к материальному успеху, то он наметил целых две – театр и журналистику.

В качестве драматического писателя он дебютировал давно, потому что в числе его первых произведений имелась комедия, и если рассказы увидели свет, то почему бы не случиться этому с драмами Золя. Под влиянием этого размышления Золя написал драму «Дурнушка» («Laide»), еще находясь у Гашета, то есть в 1865 году, и представил ее в театр «Одеон». Драма была третьей по счету работой Золя для сцены, если считать два ученических опыта – «Берите пешку» (1856 год) и комедию в стихах «С волками жить – по-волчьи выть», на писанную в стенах лицея, тем не менее в «Одеоне» еще не признали Золя драматургом.

Дальнейшие попытки пробиться на сцену Золя отложил до поры до времени и стал хлопотать о работе в журналах. Ему хотелось найти что-нибудь более солидное, чем «Общественное благо», орган с более обширным кругом читателей, и так как у Гашета он встречался с зятем Вильмесана, издателя «Figaro» и «Evеnement», то выбрал именно Вильмесана. Конечно, направиться к нему непосредственно значило бы потерпеть неудачу. Получить постоянную работу в журнале или газете, да еще в таких, где платят и которые читают, – нелегко, а потому зять Вильмесана, некто Бурден, должен был играть в этом деле роль застрельщика. Надо было придумать, кроме того, какой-нибудь особый отдел, иначе принять Золя значило бы прогнать или урезать в должности кого-нибудь другого. Золя так и сделал. Он написал подготовленному Бурденом Вильмесану, что предлагает свои услуги в качестве обозревателя новых книг, как вышедших, так и готовящихся к выходу. Проект был принят. В течение месяца Вильмесан предоставлял Золя писать о чем он вздумает, а потом обещал посмотреть, и Золя сделался хроникером в ежедневной газете «Evеnement» («Событие»).

Порученный ему отдел назывался «Книги на сегодня и на завтра» («Livres d'aujourd'hui et de demain») и появился в первый раз в газете 2 апреля 1866 года. Как хроникер Золя далеко не был новичком. Он обладал уже уменьем заинтересовать читателя, схватить главную черту разбираемой книги, характерную особенность писателя и при случае приправить все это доброй порцией соли. Он как будто родился для бульварной газеты, шумной, вечно веселой или задорной, одним словом, такой, какой желал ее видеть Вильмесан. Немудрено поэтому, что и редактор, и сотрудник были довольны друг другом. Золя, по мнению Вильмесана, имел quelque chose dans le ventre[3 - то есть был храбрым, энергичным (фр.)], a кассир в конце месяца отсчитал новому хроникеру пятьсот франков, сумму небывалую в кошельке Золя.

Но важнее было, конечно, доверие с обеих сторон. «Золя напишет» – так думал отныне Вильмесан о новом сотруднике и поручил ему вести отдел художественной критики. Новый отдел был назван «Моя выставка картин» («Mon Salon») и одним уже названием как бы говорил, что обозреватель не намерен подлаживаться под общие вкусы. Действительно, первый же этюд был в своем роде палкой, запущенной в осиное гнездо. Золя посвятил его членам жюри как представителям известных партий, а потому негодных в качестве судей. Это почтенное собрание, созданное в интересах справедливости и в интересах искусства, было, по мнению Золя, нисколько не лучше прежней академической экспертизы. Оно было даже хуже. Прежде все по крайней мере знали, чего хотела Академия, а теперь желания менялись вместе с переменою людей.

Впечатление от этих выходок человека «со своей собственной маленькой теорией» искусства, как называл себя Золя, вполне понятно. Стоит только представить себе людей, полагающих, что только и свету, что в их окошке, что последнее слово уже сказано и новичкам остается лишь подражать образцам; стоит только наделить членов жюри долей самолюбия и долей убеждения, и вывод получится сам собою. Но Золя пошел еще дальше, прежде чем успело остыть первое негодование его противников. Он начал утверждать, что частью по непониманию, частью из личных расчетов члены жюри заслоняют от публики безусловно талантливого художника Манэ, и договорился до того, что, по словам современника, номера газеты со статьями Золя в знак негодования разрывались на бульварах в клочки. Было бы, конечно, смешно говорить в данном случае о всеобщем негодовании читателей. Существовала просто кучка негодующих, людей более или менее влиятельных, снующих более или менее язвительно за кулисами общественной жизни – одним словом, тех господ, раздражать которых не всегда удобно для газеты, а потому Вильмесан счел за лучшее прекратить печатание «Салона». Тем не менее его отношение к Золя не переменилось к худшему, и когда бойкий хроникер предложил ему написать фельетонный роман, он немедленно согласился. Надо думать, голова Золя несколько закружилась от газетных успехов, и он не на шутку стал считать себя призванным фельетонистом. Только этим да разве денежными соображениями можно объяснить себе появление романа «Завет матери». Однако надежды Золя увлечь читателя сложностью интриги и соблазнительными «продолжение будет» не оправдались до такой степени, что пришлось вовсе прекратить дальнейшее печатание «Завета».

Как известно, неудачи если и прощаются, то очень редко. Кажется, и Вильмесан не мог простить Золя неудачного фельетонного романа, по крайней мере после этого предприятия они скоро разошлись навсегда. Случилось это в 1867 году и поставило Золя в довольно тяжелые материальные условия, тем более что он привык уже к определенному и хорошему заработку. Чтобы оправиться от удара, приходилось бросаться туда и сюда, начинать эти гнусные поиски работы, о которых едва ли кто вспоминает с удовольствием. Золя попытался было также возобновить свой «Салон» в журнале «Situation» («Положение»), принадлежавшем королю Ганновера, но и здесь его попросили прекратить… Чтобы как-нибудь перебиться, он занялся опять литературной фабрикацией и сочинил для «Вестника Прованса», по доставленным редакцией документам, роман «Марсельские тайны». Впоследствии он сфабриковал еще из того же романа драму, что, конечно, стоило одно другого.

Но серьезная работа продолжалась своим чередом. Занимаясь стряпней для «Вестника Прованса», Золя в то же время писал по утрам одну или две страницы нового романа «Тереза Ракен». По словам Алексиса, сюжет этого произведения сложился в голове писателя под влиянием романа Бэло и Эрнеста Додэ «Городская Венера». Оба автора совместно рассказывали в нем историю довольно банальную: любовник убивает мужа своей любовницы, но преступление раскрыто, и убийцы попадают под суд. Одним словом, разработка сюжета была чисто фельетонная, лишь бы читатель не скучал и благосклонно ожидал «продолжения». Золя взглянул на эту тему иначе. Он представил себе развитие той же истории без всякого deus ex machina в виде бдительного ока закона. Убийцы получают у него возмездие, но в муках собственной совести, – таково происхождение и содержание «Терезы Ракен», в своем роде шедевра.

Роман появился в «Артисте», журнале Арсена Гуссэ, под названием «История одной любви», но вследствие того, что журнал «читала императрица», он подвергся некоторым исправлениям в виде добродетельной приставки в конце. Тем не менее и в этом превращенном виде роман возмутил литературного обозревателя «Figaro» и заслужил себе кличку «гнилой литературы». Еще печальней была судьба другого романа Золя – «Мадлены Ферра». Он был переделан автором из собственной драмы того же названия и под заглавием «Позор» начал было печататься в «Evеnement» только не Вильмесана, а Бауэра. Все шло, казалось, благополучно. Критика молчала, по тому что «Мадлена» была почти то же, что «Тереза», как вдруг неожиданно повторилась история «Салона», то есть возмутились читатели. Надо думать, протест был довольно внушительный; по крайней мере, подобно Вильмесану, Бауэр отказался от продолжения романа, который появился полностью только в отдельном издании.

Литературные противники Золя любят ставить ему в укор эти скандалы. Они поднимали шум, привлекали к себе и Золя внимание читателей и в то же время кричали, что Золя навязывается на скандал. Он это делал будто бы в интересах рекламы! Вся работа писателя, считали они, была одной спекуляцией на низменных вкусах толпы, хотя бы ценой унижений со стороны добродетельных Катонов, – это было бы похоже на правду, если бы правда походила на ложь.

Глава IV. Теория экспериментального романа

Первый намек на натурализм. – «Маленькая теория» искусства. – Дюранти. – Журнал «Реализм». – Программа Дюранти. – Прекращение «Реализма» и послесловие Дюранти. – Учителя Золя. – Ретиф дe Ля Бретонн. – Биографические данные о Ретифе. – Детство и воспитание. – Эротизм и идеализм Ретифа. – Общие замечания о его произведениях. – Смерть Ретифа. – Клод Бернар и Золя. – Опыт и наблюдение в романе. – Пример Бальзака. – Рецепт Золя. – Действительное значение экспериментального романа.

В отдельном издании «Тереза Ракен» была снабжена авторским предисловием, в котором впервые встречается у Золя слово «натурализм». Это можно считать моментом, когда Золя определился вполне. Пройденный им путь до этого момента довольно извилист. В самом деле, он начал с заявления, что каждое произведение искусства – уголок мира, рассматриваемый сквозь призму известного темперамента, и затем пришел к натурализму.

Чтобы оценить, насколько писатель уклонился от первоначальной идеи, необходимо остановиться на той «маленькой теории» искусства, о которой он говорил в статьях о «Салоне». «По моему мнению, – говорил он, – два элемента присущи литературному произведению: элемент реальный – природа и элемент индивидуальный – человек. Элемент реальный, природа – величина постоянная; он всегда один и тот же. Он остается равным для всего мира. Я сказал бы, что он может служить общей мерой для всех произведений, если бы допускал существование подобной меры. Напротив, элемент индивидуальный, человек, изменяется до бесконечности: сколько голов, столько произведений. Если бы не существовало темперамента, все картины были бы неминуемо простыми фотографиями».

Таково резюме «маленькой теории» Золя как автора «Салона». Прямой вывод из этих строк, что реальное в искусстве относительно. Это видно из слов самого Золя: художник создает заново (crеe ? nouveau) под влиянием особенностей своего зрения и темперамента. Он говорит – в том же «Салоне» – даже больше: «Слово „реальное“ для меня не значит ничего», а мы имеем право сделать заключение, что не больше значит для него в эту пору и слово «натуральное», потому что реальное – натурально, а натуральное – реально.

Одним словом, Золя отказался от одного и принял другое, и это другое в пору написания «Терезы Ракен» – натурализм. Естественно сделать теперь предположение, что Золя не самостоятельно выбрался на эту дорогу. Тут сказалось или влияние книг, или влияние людей. Поиски первых пока излишни, поиски вторых оказываются плодотворными.

Среди людей, которыми был окружен Золя в Париже, находился, между прочим, романист Дюранти. У нас его знают очень мало, во Франции же он был довольно крупной величиной, оказавшей известное влияние на умы современников. Еще в то время, когда Золя сидел на скамье Экской коллегии, Дюранти был издателем журнала, в своем роде единственного в то время, потому что среди всеобщего увлечения Виктором Гюго журнал был знаменем реализма и так и назывался – «Реализм».

Издание было вполне несвоевременным, но резкие его выражения, надо думать, не пропали даром, как зерна растения, впервые занесенные ветром на неприступный остров, среди чуждой для них по характеру растительности. На общем фоне местной флоры это растение – какое-то кричащее пятно; но ветер опять подхватывает его зерна, и с каждой весной этих пятен будет все больше и больше.

Одним словом, «Реализм» был делом кучки, увлеченной до фанатизма, но все-таки до поры до времени кучки. Выходил он ежемесячно в пятнадцатых числах и вышел всего в количестве шести номеров, начиная с 15 ноября 1856 года. Дюранти был собственником, редактором и главным вдохновителем издания, едва ли даже не единственным человеком в редакции, который вполне отдавал себе отчет в задачах издания, а задачи издания были следующими.

Прежде всего «Реализм» отрицал всякие школы в искусстве. «Это ужасное слово „реализм“, – говорилось в издании, – полнейшая противоположность слову „школа“. Говорить о реальной школе – бессмыслица: реализм означает свободное и полное выражение индивидуальностей, он нападает именно на кучки, на подражание, на всякие школы». Новую программу искусства Дюранти сводил к следующему: «Реализм сводится к точному, полному, искреннему воспроизведению общественной среды, эпохи, в которую живем, потому что такое направление работы вполне оправдывается рассудком, потребностями ума и интересами общества, и еще потому, что оно свободно от всякой лжи, от всякой подделки».

Среда, в которой раздавались подобные признания, была как бы храмом несравненного Гюго и совсем не гармонировала с ними. В благоговейном почтении здесь толпились люди, которые наконец-то нашли самих себя и чувствовали почти зоологическое стремление показывать острые зубы всякому постороннему, приходящему в храм, тем более человеку явно другого закала. Что касается массы читателей, то вопросы искусства, оттенки школ и стилей для нее так же понятны и интересны, как ассирийские надписи, и к тому же «Реализм», по собствен ному его выражению, походил на волка, который бродит по дорогам, ощетинив шерсть и показывая зубы обескураженным прохожим. Этим ее, массу, не возьмешь, а потому шести номеров «Реализма» было, пожалуй, слишком много. Что касается журналов, то они отечески журили малочисленных поклонников Дюранти тоном людей, у которых истина – в кармане вместе с носовым платком и табакеркой.

При таких обстоятельствах да еще при отсутствии денег у издателя, «Реализму» оставалось умереть в чаянии будущей жизни, и он действительно умер в мае 1857 года. Однако смерть его была достаточно почтенной, настоящей кончиной нераскаявшегося еретика на пылающих поленницах. «Я советую им (т. е. своим единомышленникам),– писал на прощанье Дюранти, – быть суровыми и гордыми. В течение года кругом будут спрашивать с гневом и смехом, кто эти молодые люди, которые ничего не делают и хотят покорить вселенную. Через полтора – они сделаются писателями, ибо значение писателя никогда не устанавливается сразу. Сначала все пытаются оцарапать его ногтями, клювом, железом, алмазом, всякими орудиями, которые к услугам критики, и когда заметят после долгих попыток, что он не мягок и выдерживает испытание, каждый станет снимать перед ним шляпу и попросит садиться». О своем собственном журнале, о будущности реализма вообще Дюранти выражался таким образом: «Тем не менее, журнал продержался шесть месяцев, без денег, вопреки всем, и я считаю это хорошим началом. Мы взволновали всех. Люди моложе тридцати лет отрицали нас с веселостью близоруких остроумцев, готовых пускать свои стрелы во что попало. Другие, постарше, более опытные, разглядели облачко, грозившее бурей и наводнением. Они наполнили своими печальными стонами „Обозрения“ и большие газеты. Но чем более реализм встречал сопротивления, тем вероятнее его победа. Там, где теперь лишь один человек, будет скоро сотня, как только ударит барабан».

С прекращением «Реализма» Дюранти все-таки продолжал свою пропаганду. Это именно он свел Эмиля Золя с художником Манэ, и стоит только остановиться на первых попытках Золя обосновать свою «маленькую теорию», чтобы сказать, что именно Дюранти повлиял на образование этой теории. Пусть Золя далеко обогнал приятеля в применении этой теории, он все-таки может считаться учеником Дюранти, как Пушкин – учеником Державина, Жуковского, Батюшкова и других.

Конечно, Дюранти – не единственный учитель Золя. Он – ученик даже тех, кого отрицал «Реализм» (а «Реализм» отрицал даже Флобера и Бальзака!), и, несомненно, многому научился у того же Виктора Гюго. Наконец, Золя был человек своей эпохи, – разумеем последнюю как сумму не одних только литературных влияний в узком смысле слова. Пышный расцвет естественных наук и в особенности учения о наследственности – все это расширяло сферу наблюдений художника, раскрывало новый мир или, вернее, представляло старый в новом, захватывающем освещении и тянуло руку к перу. Вот почему, подобно Бальзаку, Золя решил написать ряд романов, связанных в одно целое, герои которых были бы звеньями одной цепи, а эта цепь в свою очередь куском бесконечной цепи жизни. Интрига романов – здесь он расходится с Бальзаком – заменялась у него интригой жизни, действительной житейской связью событий и личностей, управляемых силою наследственности и силою среды.

Как уже было отмечено, кроме Дюранти-теоретика, у Золя были еще и предшественники-практики: Бальзак, Флобер, братья Гонкуры, и называем еще другого, хотя и более отдаленного по времени, но, пожалуй, более близкого по духу, – Ретифа де Ла Бретонна.

Не нужно смешивать: Ретиф де Ла Бретонн – отнюдь не учитель Эмиля Золя. Он только его предшественник, не оказавший на автора «Ругонов» влияния даже на расстоянии. Справедливость этого мнения подтверждается несообразностью, которой «разрешился» Золя, говоря о романистах XVIII века в статье о Жорж Санд: «Восемнадцатый век ничего не оставил, кроме „Манон Леско“ и „Жиль Блаза“, „Новая Элоиза“ была не чем иным, как поэмой страсти, а „Рене“ оставался поэтическим воплем, гимном в прозе. Ни один писатель еще не касался откровенно современной жизни, – той жизни, какую встречают на улицах и в салонах. Буржуазная драма представлялась низкой и вульгарной. Никому не казалось интересным описывать семейные дрязги, любовь господ в сюртуках, банальные катастрофы, браки или смертельные болезни, завершающие все истории обыденной жизни». Можно сказать, что несообразность нарастает здесь все более и более, особенно со слов: «ни один писатель еще не касался» и так далее. После этого замечания оговорка, что «конечно, новая формула романа носилась в воздухе», звучит более чем фальшиво. Она производит такое впечатление, как будто Золя испугался собственной смелости суждения. А смелость действительно поразительная, почти вдохновенная, потому что именно произведения Ретифа де Ла Бретонна – самый лучший образчик романа XVIII века.

Не будем, впрочем, строги к Эмилю Золя. Он вовсе не историк литературы, он только искал хоть что-то о Ретифе в произведениях этих историков и не нашел там ни слова или только жалкую невнятицу. Правда, в пятидесятых годах XIX века о Ретифе вспоминают всё чаще и чаще, доходит даже до того, что его называют «почти гением», но все это сопровождается такими оговорками, что до спокойного изучения творчества писателя оказывается еще более чем далеко.

А между тем это изучение в высшей степени необходимо, и хотя, по многим обстоятельствам и главным образом по «независящим» от составителя этой биографии, оно не может быть сделано с подобающей предмету обстоятельностью, тем не менее остановиться на Ретифе де Ла Бретонне и его произведениях не только нужно, но должно. Правда, нам придется нередко опираться лишь на слова, в то время как при других условиях гласности мы могли бы ссылаться на факты, но делать нечего, будем лавировать между Сциллой и Харибдой.

Известен рассказ о яйце Колумба. Весьма возможно, что это басня, но очень характерная, когда приходится оценивать заслуги гениальных людей. В то время как тысячи ученых, обеспеченных богатейшими библиотеками и кабинетами с последним словом экспериментальной техники, создают фолианты, интересные разве что для архивных крыс, так называемые «труды», от которых, не читая, в священном ужасе и в лестных выражениях отделываются хроникеры, гений творит почти буквально из ничего, как будто науки вовсе не питают юношей и вместо отрады отравляют покой ученых старцев. Сколько образцов литературы с мудрыми критическими комментариями поглощаем мы, читатели, а между тем, как тощие фараоновы коровы, мы все те же, и когда беремся за перо, так и кажется, что чернила изобретены лишь сегодня и лишь вчера мы узнали, что такое бумага. Какие жалкие результаты сравнительно с затраченным трудом! И как блестящи они, когда дело касается гения или «почти гения», каков, например, Ретиф де Ла Бретонн, этот почти невежда по меркам учености, бедный крестьянин, заброшенный судьбою в столицу Франции…

Чтобы оценить, насколько Ретиф имеет право на звание предшественника Золя, для этого необходимо остановиться на его произведениях. А эти произведения так тесно связаны с личностью их автора, что биографические данные напрашиваются сами собою. Наконец, и в этой интимной области у обоих писателей найдется не одна черта сходства; одним словом, биографический эпизод о Ретифе не только уместен, но даже необходим, тем более что нелишне освежить воспоминание об этом напрасно забытом писателе, несправедливо заклейменном кличкой «срамнописца».

В пятидесяти лье от Парижа и в трех от Оссера, где проводил свое детство Беранже, в тридцатых годах XVIII века лежала деревня Саси. Вокруг деревни тянулись виноградники, поля, луга и леса, а по обеим сторонам единственной улицы располагалось около сотни домов. Самой крайней, сразу же за ручьем, была ферма Ла Бретонн, собственность семьи Ретифов и место рождения Ретифа-писателя.

Глава семьи Эдм Ретиф служил одно время в Париже писцом в конторе какого-то нотариуса, но «власть земли», а может быть, и сколоченные деньжонки опять вернули его в Саси, где он занялся хозяйством. Как деревенский житель он обладал известным достатком и, кажется, вел еще небольшую торговлю, по крайней мере в свидетельстве о крещении сына он назван купцом. Среди одно сельчан и соседей он пользовался уважением. Однако размеры этого уважения не всегда казались ему достаточными. Старик не чужд был припадков чванства – характерное явление накануне революции – и, шутя или серьезно, любил утирать нос представителям деревенской аристократии своим действительным или мнимым происхождением от римского императора Пертинакса. Но в тесном кругу домашних он был трудолюбивый и заботливый хозяин и отец, слегка злоупотреблявший наклонностью к длинным поучениям. Женат он был два раза и от обоих браков имел по семи детей. Никола-Эдм Ретиф, первенец от второго, родился 23 октября 1734 года.

Как и все крестьянские дети, он проводил свое время постоянно на воздухе: бегал по полям и лесам, лазал на деревья за птичьими гнездами или вместе с пастухом ходил за отцовским стадом. Это было счастливейшее время в жизни Никола. Застенчивый, робкий, даже дикий, но не по летам развитой, он любил это общество безмолвных животных и, как библейский пастырь, бродил за ними среди оживленной его воображением природы. В лепете травы ему слышалось что-то знакомое, живое; поросшие кустами холмы вызывали воспоминания о жертвоприношениях Авраама или таинственный трепет под влиянием слышанных рассказов о диких животных. Среди этих волнений он забывал о скудном завтраке, а жажду утолял ежевикой, которую находил восхитительной. Когда же вечерело и на потемневшем фоне окрестностей выступали белым пятном стены отцовской фермы, он возвращался вместе со стадом к домашнему очагу. К ужину за общим столом собирались и хозяева, и работники, а поужинав, слушали чтение Библии. Предки Ретифов были протестантами, отсюда их любовь к Священному Писанию. Среди внимательных слушателей его на ферме Ла Бретонн Никола был самым внимательным. Он более чем слушал, он переживал эти сцены, о которых говорится в Библии, особенно те, где появляются ветхозаветные пастыри с их стадами среди ханаанских равнин. Он почти забывался при этом и мысленно бродил вслед за ними со стадом отца, вместе с ними отдыхал под открытым небом и приносил очистительные жертвы на высоких холмах.

Как-то случилось, что пастух Ретифов, не сказав никому ни слова, ушел на богомолье. Стадо осталось без призора и не могло бы отправиться в поле, если бы Никола не предложил своих услуг. Отец сперва колебался, но вскоре согласился, уступая горячим просьбам сына. Дети так любят первые знаки своей самостоятельности… Но для юного Ретифа это было нечто большее, настоящее торжество, равное исполнению каких-то заветных, то ясных, то смутных, желаний, к которому он готовился, как девушка на первый бал.

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6