– Моя милая, ты не лжешь партии, зато Сталин лжет. Ты вся – плюс. Таких, как ты, полмиллиона. А он один – минус. Помножь плюс полмиллиона на минус один – получишь минус полмиллиона.
Увы, Ева не поняла моей алгебры! Она сопротивлялась ей изо всех сил, и наша семейная жизнь дала трещину. Ева и прежде не спрашивала, куда я ухожу по вечерам. А я уходил если не к Вите, то к Лене. Лена не болела политикой и ни о чем со мной не спорила. Болела она литературой, и своими вкусами я более всего обязан ей. Своих гектографированных листков я не показывал Лене – оберегал ее. И к преступной деятельности не привлекал, хотя моим будущим следователям хотелось обратного – лишний сообщник "делу" не повредит.
Когда же Цыпин понизил меня в должности, а потом и уволил, она, полная чисто беспартийного возмущения, объявила: "Это подлость!" С моим преемником, ретивым служакой и "полезным товарищем", ей стало невмоготу. Лена высказала начистоту свое мнение о нем, и он быстренько выжил ее из отдела рабочих писем. Ее отправили в корректуру, в штрафную роту.
Семейная жизнь Лены сложилась не лучше моей, хотя и по-иному. Муж ее был способный журналист, но такой медовый и елейный, что после некоторого общения с ним становилось тошно жить на земле. Я спросил, как она могла не разглядеть его.
– Глупенькая была. Думала, он поведет меня куда-то вперед. Мы скоро разойдемся, он уже согласен. Хорошо, что у нас нет детей.
Лена придерживалась ясных взглядов на материнские обязанности. Да и на отцовские тоже.
– Самая сильная любовь мужчины не тронет меня так, как мысль о его детях, – сказала она. Был решающий вечер. Ничего не решилось.
Как-то, во время серьезного объяснения с Евой по поводу моих партийных дел (о сердечных мы уже давно не говорили), я обрисовал ей своего преемника по редакции и рассказал, за что он уволил Лену с работы. В запальчивости я сравнил Еву с ним, и она, рассерженная, воскликнула:
– С вами нечего церемониться!
Это было сказано сгоряча. Я достаточно хорошо знал свою жену. Чуждая лицемерию и подлаживанию, она не колебалась в выборе точки зрения – ее сознание целиком слилось с основным партийным законом, вытекающим из добровольности членства: большинство всегда право.
С моей стороны было жестоко вымещать на ней свою горечь. Вероятно, мои нападки еще сильнее настраивали ее против меня и моих идиотских, как она их называла, бумажек.
– Ладно, Ева, не хочешь читать их, не надо. А материалы "Правды" о дискуссии, ты, я думаю, читала?
– Не все, но нам делал доклад товарищ из райкома.
Еву устраивало изложение взглядов оппозиции, сделанное ее противником. Она не считала обязательным для себя древнейшее правило справедливости: "Аудиатур эт альтера парс" – да будет выслушана и другая сторона. Так что мое изложение взглядов оппозиции было ей ненужным – лучше товарища из райкома никто не скажет.
Тогда, в конце двадцатых годов, ни я, ни Ева и представить себе не могли, что за малейшее неугождение Сталину будут расстреливать самых горячих его сторонников, а ей самой придется подымать руку за их расстрел. Как ее судить? В двадцатых годах она поступала честно, а в тридцатых – последовательно. Только и всего.
Семейное счастье расползлось по швам. Наша с Евой жизнь стала невыносимой, и я ушел к Грише Баглюку. После демобилизации из армии он жил в Харькове, на Кацарской улице.
У Гриши было тесно. Он, да жена, да ребенок – их Виталий родился на одной неделе с нашей Ниной, – да Гришина младшая сестренка Нюся, да я. Мы теснились в крохотной комнатке. Скуке и тоске не оставалось места. Однажды Нюся завопила не своим голосом – по полу бегала крыса. Гриша ловко загнал ее веником в духовку и выбросил.
Он и сам метался почище крысы. Ребенок был болезненный, Дуся не спускала его с рук, а Гриша был полон замыслов.
– Самое время писать, – говорил он, – да вот незадача: жрать требуется. Ничего, мы еще свое напишем!
Вот я и пишу – за себя и за него, насколько хватает уменья.
17. Мой первый арест
Трижды в жизни меня арестовывали: два раза в мае, один раз в апреле. Удивительное совпадение приучило меня не доверять оттепели.
В первый раз оперативник с ордером развеял мои сны пятого мая 1929 года. Он разбудил меня на рассвете, в квартире одного доброго приятеля, в Донбассе. Он явно пересаливал. В следующие разы на меня не наставляли пистолета, и вся сцена происходила менее торжественно.
– Уберите вашу пушку, – сказал я, – она упирается мне в нос.
Прежде чем попасть в Донбасс, я побывал в Москве. Не как антисоветский посланец – никаких поручений ни от кого у меня не было. Поехал сам по себе: делать все равно нечего, Гришу стеснять совестно, съезжу-ка повидаться с Борей Горбатовым, с Марусей, с Ниной… фамилии ее не назову, пусть будет Нина Ласова. Она была очень уважаемая и любимая всеми артемовскими ребятами старая комсомолка. Она училась в Москве, в химическом институте.
Борис принял меня необычайно сердечно, я жил у него некоторое время. Он писал роман – об Артемовске и артемовщине. Получалось хорошо, правдиво, хотя, пожалуй, не так резко, как говорилось об артемовщине в партийных и профсоюзных постановлениях. Но постановления печатаются в периодической печати. Через два-три года о них забудут; острые же романы умирают не скоро. Вот чего не учел ни автор, ни я, почти ежедневно слушавший новые страницы. Борис любил читать друзьям незаконченную работу, и я оказался первым слушателем многих глав романа.
Рафаила уже угнали в ссылку, Маруся жила в общежитии у наших общих друзей.
В Москве таял снег, солнце играло в окнах храма Христа-Спасителя, тогда еще не разрушенного, и переливалось в лужах у наших ног. Мы сидели на скамейке недалеко от храма. Маруся была уверена, что не сегодня-завтра ее арестуют. Необходимость конспирации ее тяготила. От кого скрываться? Разве мы враги нами же созданной власти?
Маруся умела радоваться жизни, и день так удивительно совпал с ее настроением – светлый, прозрачный весенний день.
И на следующий, и на третий день мы снова сидели на той же скамье. Говорили и о серьезном, и о пустяках, – и так беззаботно, так открыто смеялась Маруся, что прохожие, без сомнения, думали: "Вот счастливая молодая женщина!". Или – молодая пара. Я тоже был весел, мы довольно легкомысленно относились к арестам и ссылкам. Дальше этого тогда еще не заходило, и мы в своей рыцарски-революционной наивности, не могли и представить себе, что за несогласие со Сталиным начнут убивать. А кто-нибудь мог?
В общежитии у товарищей Маруся старалась бывать как можно меньше: если ее арестуют, так пусть не там. Ей не хотелось подводить неповинных людей. В то время, надо сказать, нашего брата арестовывали в Москве прямо на улице. Подойдут, вполголоса скажут: "Следуйте за мной"…
– Интересно получится, если я продолжу идти своей дорогой, – сказала Маруся. – Что он со мной сделает? Потащит за руку?
В один из весенних дней Маруся не вернулась домой. Она ушла своей дорогой; общежитие, где она жила, уже давно находилось под наблюдением.
Тот факт, что в 1929 году за нами ходили агенты негласного наблюдения, еще можно как-то понять: нас уже объявили, правильно или неправильно, врагами Советской власти. Ну, а за два года до того, в 1927-м? Черные пальто стояли под окнами некоторых товарищей уже тогда.
Сталин давно начал превентивную войну со своими противниками, используя слежку по пятам в качестве одного из методов "идейной борьбы".
Пожив еще немного в Москве, я вернулся в Харьков и сразу же поехал в Донбасс, на сей раз с поручением и пачкой антисоветских, как они четверть века именовались, листовок – и среди них "листовка", написанная Лениным и адресованная партийному съезду.
– А под подушкой у вас нет оружия? – спросил оперативник, видимо всерьез веря, что он послан арестовать бандита, готовящего контрреволюционный переворот.
Я отказался давать показания следователю артемовского ГПУ, чему он был, видимо, рад. Он не успел освоить новоизобретенных методов внутрипартийной "идеологической" дискуссии. Самое лучшее, решил он, отправить арестованного в Харьков, пусть там разбираются, как хотят.
В Харькове я попал в руки земляка-ананьевца. На заре моей комсомольской юности мы вместе были в отряде Недолуженко, который подавлял кулацкое восстание под Балтой. Я отказывался давать показания и ему, мотивируя это тем, что государственным карательным органам нечего вмешиваться во внутрипартийные споры. ГПУ привлечено к борьбе с оппозицией незаконно, я ему показаний не дам. Но с земляком – его тоже звали Мишей – мы побеседовали по-товарищески и вполне откровенно. Я не опасался, что он использует мои слова, чтобы состряпать "дело". Тогда это еще не практиковалось.
– Троцкий тебя обманывает, – говорил он, – тебя и таких простаков, как ты. Думаешь, он всерьез занят разработкой теории о невозможности построения социализма в отдельно взятой стране?
– А Сталин тебя не обманывает? – возражал я. – Тебя и таких, как ты? Ему что, идея нужна? Нашел у Ленина одну-единственную цитату в подтверждение своей "теории", да и ту не прямую, а косвенную: у нас, дескать, есть все необходимое для построения социализма. И комментирует ее, как мой ребе в хедере комментировал Талмуд, – крутит в воздухе большим пальцем. Скажи правду, Миша, ты завещание читал? Неужели тебе не ясно, что за фигура ваш Сталин?
– Читал, читал. Все, что там написано, мы знаем. (Миша не уточнил, кто это "мы"). Сталин верен Ленину. Он клялся, помнишь? И на смертном одре обещал сдерживать себя, понятно вам, товарищ троцкист?
Беседовали мы долго, всего не упомнишь. Мой тезка горел желанием переубедить меня. Он не во многом преуспел.
Не стоит пытаться сочетать в одних руках методы убеждения и принуждения. Только тот отец, который решительно никогда не действовал на ребенка силой, может его убедить в чем-то. А если сына хоть раз били, откуда у вас уверенность, что в дальнейшем на него действуют отцовы доводы, а не страх перед отцовскими побоями? Где граница между убеждением и принуждением, если первое подкреплено угрозой применить второе? Разве взрослый в этом случае реагирует иначе, чем ребенок?
Поэтому я убежден: пока существует страх наказания за взгляды отличные от общепринятых (если не наказания уголовного, то, по меньшей мере, страх общественного остракизма), до тех пор всякое видимое единство взглядов есть не идейное, а безыдейное единство.
Да и о каких взглядах речь? В движущемся, развивающемся обществе возможна только общая убежденность в основной идее, из которой рождаются разные мнения по вытекающим из нее вопросам. Одной из таких основных идей является, бесспорно, идея Советской власти. Но не о ней же спорили мы с тезкой! Он исходил из безошибочного предположения, что я не менее привержен Советской власти, чем он сам. Только, как он считал, неправильно ее защищаю.
Протокола мой тезка не писал. Он лишь вызвал дежурного и распорядился, в какую камеру меня посадить. Отказ давать показания тогда еще не расценивался, как преступление.
Едва растворилась дверь камеры, как я попал в объятия нескольких подобных мне арестантов. Мы могли говорить о чем угодно, могли и писать – нам давали бумагу и чернила, чего позднее не было и в помине.
Внутренняя тюрьма ГПУ Украины была, как мне казалось, невелика. На прогулке я видел окна всех камер – не так уж много. Тогда мы относились без особого страха и к слежке, и к угрозе ареста, и к самому аресту. По-видимому, существует некая революционная традиция бесстрашия и презрения к аресту.
С одним из моих товарищей произошел такой случай. Он устроил маленькую вечеринку по случаю какого-то семейного события. Никакого троцкистского сборища, пользуясь газетной терминологией (это у нас заседания, а у других – сборища, так же, как у нас – разведчики, а у других – шпионы), не было. Пришли и не-троцкисты. Но у ворот все же появилось пальто. Подвыпивши, один из ребят взял бутерброд и стакан вина и отправился угощать разведчика: "Бедняга, нам тут тепло, а ему-то на ветру каково? Пусть погреется!"