– Ты на пороге вечности, Семён, – сказал я жестяным голосом.
– А что там, за порогом? – спросил он с робкой надеждой.
– Не знаю, Семён. Может, ебля с пляской, может – ничего… У тебя последнее слово.
Он покачал головой:
– Хуета хует…
И я свернул шею Голубю Семёну Григоренко.
Фобия
Бежал, миленький, бежал и думал, что скоро стемнеет, что фонари – не одуванчики, провода? похожи на струны: такие же серебристые и гудящие.
А провода? были тусклые, тишина стояла ватная. С ума сойти! В лужах тоже есть вода! Хочешь – пей, хочешь – плавай. Оттолкнусь ногами и заскольжу по течению, вдоль тротуара, вместе со щепками и прошлогодними листьями.
Существуют механические часы, электронные, кварцевые, а живём-то, братцы, по минутам!
На жуткой высоте парит птица, не сдвигается с места, точно приклеилась. Она библейских размеров. Сколько помёта в такой особи? Никто не знает.
Хорошо быть близоруким – взгляд импрессиониста на острые силуэты далёких зданий, сквозь которые уже прорезается розовый закат, нежный и подрагивающий, как полное вымя. Вечерняя погода лирична. Это учительница словесности вышла под ручку с двумя сыночками, Климом и Максом.
Листва бешено аплодирует каламбуру!
Я пиит, я срифмовал «ласточка» и «задница», «онанизм» и «ничего общего с ним». Я уничтожаю собой время. Можно предположить, что мне позвонила давняя знакомая. Я бегу к ней, хочу стать предком, сигать через костёр, совокупляться на траве.
Старая дорога, глухой сквер. Гнездятся на жиденьком солнце пенсионеры. Они дремлют, впившись жёлтыми лапками в колени, морщинистые веки не дрожат, и кажется, будто в их черепах вместо глаз – грецкие орехи.
Толстая девка с верблюжьим бюстом желает знакомиться. Курит страстно и зубы скалит. Вокруг клубнеобразного носа вьётся губительный дым. Создаётся впечатление, что внутри девки что-то подгорело. Ненавижу скамеечные романы! «Любите ли ебаться?» – «Отчего ж не любить. Люблю».
Скотство! Девка кричит, и слова выскакивают из её горла, как эмаль раскалённой кастрюли:
– Он сказал, что у меня чудная писечка!
Мне всё равно.
– Он сказал, что у меня шикарные сисечки!
Лопасти пропеллера. Дура, мне всё равно. Я не ревнивый.
– Ревнивый, ревнивый, – бубнит моя мама. – Совсем застращал барышню. А ты тоже хороша, милая, нашла кого бояться! Он у нас смирный. Я тебе всё про него расскажу…
Я шепчу:
– Мама, не надо, не говори…
– Расскажу, блядь, и точка! – хрясть мокрым полотенцем сына по глазынькам. А потом к девке обращается сладко: – Слушай, голубушка, – и зашлась от волненья, схаркнула мокроту, – завёрнутый в пелёнки, прел младенец Алексей! – выдохнула. – Ну вот и рассказала. Дожила, слава тебе, господи, – мама трёт закисшие глаза. – Теперь и умереть можно, – но не умирает, а наливается жизненными соками, похохатывает: – Ты смотри – писечка?! Ну не прелесть разве?!
– Папа, хоть ты заступись!
Папа лапти плетёт:
– Держи фасон. Говна не держим-с!
Девка хозяйничает. Толстой, трясущейся от жира, могучей рукой выдёргивает испорченный унитаз и молниеносно привинчивает новый. Родители, взявшись за руки, хороводят, хлопают и топают:
– За такой да за такой, как за каменной стеной!
Она груба и неопрятна. У неё реденькие колючие усищи, волосы торчат из ноздрей, как бивни у мамонта. Она унижает моё достоинство контролем поедаемой пищи, считает куски сахара к чаю. Изменяет мне с кем попало, а я уменьшаюсь, лысею, ношу грузные очки и гадкие шлёпающие тапки. Летом хожу в сандалиях на босу ногу. Звенят застёжки, летят врассыпную кузнечики и лягушки.
Млею в очереди за кефиром, нахожусь в самом её конце на улице – и вижу сквозь трёхметровые стёкла гастронома суетящихся, как рыбки в аквариуме, пёстрых старушек.
– У-у, – грожу патриаршим кулаком. – Накликали дождь!
По стеклу торопливо бегут похожие на сперматозоиды капельки с вертлявыми водяными хвостиками.
Я куплю пакет кефира и половинку серого хлеба. От полезной желудку пищи меня лечебно пучит. Я с отвращением догадываюсь, какие все гадкие, пердящие…
– До тебя Максим пришёл!
Наглухо застёгнут в штормовку с капюшоном, отчего удивительно смахивает на пенис. Нашёл распечатанную коробку с вермишелью, вытащил горстку, разбросал по столу, выбрал самую, на его взгляд, удачную соломинку и изучает на свет.
Я спрашиваю:
– Чего высматриваешь?
– Ищу дырочку.
– Дырки в макаронах, а это – вермишель!
– Если хорошо присмотреться, во всём можно найти дырочку.
Вот почему я так давно замечаю в далёком доме одно окно. Там, на шестом этаже, я тихо?хонько толкну дверь, и она откроется. Комнатка тёплая, кухонька уютная, маленькая. Уж я приберу её, обустрою, норку мою! Сделаю ставенки, люстру из стекляруса, навышиваю цветами коврики, дорожки, на веревочках развешу колбаску, вяленую рыбку, грибочки сушёные, ягодки – и заживу на всю зиму. Любимая моя! А она грустная:
– Завтра в меня девок наведёшь…
– Да что ты мелешь! Как язык повернулся!
Мама изумлённо хлещет себя руками по ляжкам:
– Ну! Куда забрался, пострел? Под юбку?! Срам-то какой, господи… Тю! Кто ж в пизду-то прячется? А ну, вылазь!
Я испуганно реву:
– Не вылезу!
Так и покатились со смеху. Оконфуженную вконец девку усаживают в гинекологическое кресло. Я упираюсь, как гнутый гвоздь. Я весь дрожу. Скользкими кровавыми руками мама принимает меня на клеёнчатый передник, попыхивая сквозь жжёные усы фельдшерской папироской.