Кладбище было хозяйственной гордостью Игната Борисовича. Из гуманных соображений его разместили подальше от детских глаз. По эстетическим соображениям места захоронения окружала живописная парковая природа. Игнат Борисович особенно упирал на то, что за могилками у нас всегда присмотрят.
Самой нелепой смертью умер, пожалуй, только наш Толя-Вездеход. Он ползал, надо сказать, замечательно, преодолевая трудные поверхности. Увязался он как-то с нами, ходячими, гулять и угодил в старую выгребную яму – видно, затянуло проклятую зелёной ряской. Вездеход, приняв её за лужайку, ушёл на дно, как и полагается тяжёлой металлоконструкции, гордо и тихо, без криков о помощи.
Но в свободное от смерти время всё же бывало весело, особенно в Новый год. В самой большой палате койки отодвигались к стенам, а в центре ставилась ёлка. За неделю до торжества все садились мастерить игрушки: выреза?ли из старых «Огоньков» яркие картинки, наклеивали на картон, а няньки делали нитяные петельки. Мы разучивали стихи и песни. Те, кто мог, украшали окна бумажными снежинками. Под вечер Игнат Борисович приносил из кабинета телевизор, включал его, и начинался праздник. До Московских курантов мы успевали поводить хоровод вокруг ёлки, развлечь себя и медперсонал самодеятельными номерами, поиграть в подвижные игры типа «Кто быстрее перенесёт мамины покупки» – любимая игра Игната Борисовича. Он ужасно смеялся, глядя, как мы сшибались лбами, перенося со стула на стул импровизированные мешочки с покупками загадочной мамы. Потом мы отплясывали под аккомпанемент нашего музыканта Власика. Он разводил пустыми руками, имитируя игру на баяне, при этом всегда мычал один и тот же мотив: «На танцующих утят быть похожими хотят…» – и в такт притоптывал ножкой. Мы выделывали танцевальные па, приседали, кружились – воображаю, насколько потешно это выглядело в моём исполнении, – а Игнат Борисович, все сёстры, санитары и няньки хлопали в ладоши. Ровно в девять нам наливали побродившего компоту и укладывали спать, то есть Новый год мы встречали во сне.
4
В будние дни по утрам мы получали образование. Наша школа, то есть место, где проходили занятия, находилась на первом этаже интерната. Одну из комнат преобразовали в учебный класс. Поставили несколько стареньких парт – подарок совхозных шефов, а на стену повесили доску. Парты были изрисованы прежними детьми, и благодаря этим каракулям я ощущал себя настоящим школьником. Наш урок длился около получаса, и в день больше одного предмета не преподавали, чтоб не перегружать наши маломощные мозги.
В школе, кроме меня и Бахатова, учились ещё шесть ребят. Я сидел за одной партой с Бахатовым. Мы занимались по индивидуальной программе и были единственными, кому ставили настоящие оценки в журнал. Остальным раздавали картонные «пятёрки». По-моему, они и в школу-то ходили только ради этих игрушек.
Учителя, которые приходили из посёлка, побаивались нас. Их отвращали наши лица, неправильные туловища, невнятные голоса, мимика, жесты – всё вызывало брезгливый страх. Как-то на уроке математики Бахатову долго не давалась задачка, он провозился над ней весь урок, вдруг его осенило, он нашёл решение и, радостно гудя, подбежал к молоденькой учительнице. Она упала в обморок – так испугалась Бахатова.
Я с благодарностью вспоминаю аспирантов мединститута, чьи работы каким-то образом касались вопросов педагогики для слабоумных. За полтора года, что они тренировались на нас, мы освоили письмо, читали из специальных книжек, а потом рассказывали, что? поняли. И это было очень интересно.
Потом аспирантов сменили обыкновенные учителя. Уроки литературы превратились в чтение вслух сказок, урок языка – в малевание палочек и крючочков. Учителя-мужчины выпивали с Игнатом Борисовичем и весь урок сидели безмолвные у окна. Кто-то, наоборот, оживлялся и вместо положенной географии или ботаники начинал вдруг говорить с нами о жизни, откровенничая, как с пустым пространством. На уроке истории однажды я услышал о своём однофамильце. Нам рассказывали о средневековой Англии, войне Алой и Белой Роз и горбатом герцоге Ричарде Глостере. Много лет спустя, в фильме Алана Паркера «Стена», я увидел мультипликационную схватку цветов, больше похожую на совокупление. Я был поражён тому, что именно так и воспринимал цветочную войну.
От пионеров в наследство осталась небольшая библиотека. Я прочел её всю. Очень мне нравились стихи и вообще сама возможность рифмования. В одной детской книжке под картинкой был стишок:
Двери распахнул отец:
– Получайте огурец!
Не знаю почему, но ситуация представлялась мне необычайно комичной. Сидят себе люди в комнате, вдруг – бах! – распахивается дверь, и на пороге пошатывается отец с огурцом в руке: «Нате, – говорит, – огурец!»
Когда эти строчки приходили мне на ум, я начинал биться в приступах хохота. Литературная мощь двустишия иногда среди ночи поднимала меня и заставляла безмолвно дрожать животом. Во время обеда я прыскал на всех супом, если эта уморительная ситуация всплывала в голове, а я сидел с полным ртом. К сожалению, мне даже не хватало сил прочесть стих хоть кому-нибудь. Я пускал пузыри и давился смехом. Если меня уж очень обижали, я уходил в тихое место, там читал для себя про отца и огурец и тихо смеялся.
5
Я вспоминаю первые в жизни звуки музыки. До трёх лет детства я не тратил эмоций и слыл спокойным ребёнком. Но однажды, после очередной инспекции, устроившей разнос за то, что у детей в палате нет радиоприёмника, всё волшебно изменилось. Пришёл больничный столяр и над бесконечно высокой и недоступной розеткой приладил полочку, а чуть позже сестра-хозяйка установила на неё ребристый белый брусок с чёрным, похожим на собачий нос колёсиком. В тот день я себя неважно чувствовал, навалилась очередная хандра, и перекололи меня всякой дрянью. И тут заиграла музыка.
Сейчас мне кажется, что это был Чайковский, фрагмент из «Щелкунчика». Под льющиеся со стены звуки я представил, что умер. Величественная громада музыки привиделась мне собственным прекрасным трупом, и в этом мёртвом отражении меня в каждой ноте звучала боль и сладость спины. Я слушал не ушами, а мыслью, холодившей пустоту горба. Моя искривленная плоть чувствовала с музыкой родство, стремилась стать её горбохранилищем.
Я ощутил всю жизненную тяжесть вскинутого на спину живота, беременного чудным постояльцем. Едва проникнув в горб, он наиграл услышанные звуки. Мои всегда сухие глаза свело судорогой слёз, я зарыдал, и только оттого, что в моём мясистом музыкальном центре играл самостоятельный, неслышный миру органчик. То была боль первого вдоха младенца, первая резь в лёгких.
С того момента все свободные от дружбы с Бахатовым часы я проводил у радиоприёмника. Персонал только посмеивался над этой симфонической страстью. Наблюдая за мной, за моей внимательной согбенной позой, они говорили, что горбун не слушает, а подслушивает у радио.
Я испытывал потребность в звукоснимателе, извлекал мелодии из всего, что могло греметь, звенеть и тренькать, играл на расчёсках, булавках, столах, банках. Но однажды мне подвернулась стоящая штука.
Дело в том, что я и Бахатов и ещё десятка полтора ребят пользовались относительной свободой перемещения в пределах интерната. Уже подросшим, тринадцати лет, путешествуя по отдалённому крылу, я наткнулся на незнакомую дверь. За нею было складское помещение. Кроме поломанных стульев, перевёрнутых столов и пыльных тряпичных стендов с пионерским содержимым, там находилось пианино. Я сбросил с него весь наваленный хлам: тряпки, бородатые портреты, гимнастические кольца, нашёл стул с отломанной, будто для меня, спинкой и сел за инструмент.
Конечно же, я имел представление, как играть на пианино, – видел по телевизору композитора Раймонда Паулса. Он точно окунал руки в клавиатуру, а потом выполаскивал их из стороны в сторону. Получалось очень красиво.
Найденное пианино напоминало катафалк. Я осторожно приподнял крышку музыкального гроба, и взору моему предстали жёлтые от времени мощи. Я потрогал их руками, перебрал пальцами каждую косточку, запомнив её звучание. Мне было безразлично, настроены ли струны. Я не нуждался в музыкальном строе и обошёлся бы любым набором, всяким беспорядком. Запомнив звуковые возможности всех клавиш, я стал нажимать на них, комбинируя количество: от одной до десяти – и глубину нажатия. Инструмент полностью мне подчинялся, в меру своих фальшивых сил. Скорость укладывания пальцев в мелодические группы оставляла желать лучшего, но через полгода я мог сыграть любую фантазию горба.
Кого-то из нянек или сестёр угораздило услышать мои музицирования. Они донесли об этом Игнату Борисовичу. Игнат не поверил и попросил меня поиграть для него. Я представил его вниманию вариацию-экспромт, из раннего, на тему «Час на ржавом горшке после пшённой крупы с кубиком аминазина». Игнат Борисович, посмеиваясь, прослушал меня. Я спросил его, можно ли мне приходить сюда заниматься. Он сказал, что нельзя, и шутливо добавил: «Если перестанешь горбиться, я тебе подарю аккордеон». Терзаясь музыкальной похотью, я ослушался его и уже на следующий день прокрался в заветную подсобку. Но пианино навсегда исчезло.
Правда, Игнат Борисович сжалился надо мной и принёс обещанный в шутку аккордеон. Новый инструмент я освоил за пару часов. И потом на всех праздниках я играл вместо Власика. Не скажу что с большим успехом – ребята здорово привыкли к нему. Но во время областных комиссий я оказывался незаменимым. Игнат Борисович выставлял меня как некий качественный скачок в работе всего заведения. Только предупреждал, чтоб я играл что-нибудь простенькое, в диапазоне от «Чижика» до Пахмутовой.
А жизнь в интернате постепенно ухудшалась. Я помню, в восемьдесят пятом генеральным секретарем стал Горбачёв. Наши тогда шутили: «Папка твой, скоро заберёт тебя…» Но не забрал.
6
В том же году я узнал, что созрел. Когда меня купали, я возбуждался. Обсуждая моё внезапно отёкшее громоздкое «хозяйство», бабы вздыхали: «И зачем дурачку столько», – и кому-нибудь в шутку или всерьёз предлагалось поваляться со мной. Говорили, что с горбатым, как на пресс-папье, кататься можно.
У меня появилась любовь, девочка Настенька, слабоумный стебелёк. Её привезли к нам в возрасте десяти лет. Родители долго не хотели расставаться с ней, она была такая красивая, но как мёртвая. Она не умела жить, лежала безмолвно, не плакала, не просила пищи. С закрытыми глазами она проводила годы и в свете не нуждалась. Однажды увидев её, я стал часто приходить к ней в палату. Садился рядом и смотрел, разговаривал. Я сказал, что хочу помогать няньке ухаживать за Настенькой. Мне разрешили кормить и менять мокрые простыни. Я укладывал гребнем её волосы, обтирал кожу влажной марлей. И так много лет. Я наблюдал рост тела, взросление лица, оно становилось всё более прекрасным и осмысленным. Спящая мудрость чудилась в Настеньке. Красота порождала этот обман. Настенькина надувная прелесть и пустота внутри меня не беспокоили. Было прекрасное, без единой патологии тело, которое могло протянуть при соответствующем уходе ещё полвека.
Я спрашивал Бахатова, есть ли смысл во встречах с Настенькой. Бахатов, по натуре монах, отвечал туманно, иносказательно и с неохотой. Он недоумевал, как может человек, посвятивший жизнь отвинчиванию шаров, тратить время на что-нибудь ещё. Действительно, из-за Настеньки я многое забросил. Её внутренний покой учил терпеливости и смирению. Я полюбил трогать Настеньку губами, их чуткость превосходила чуткость пальцев. Губы чувствовали глубже, и к новым ощущеньям добавлялся вкус. Я питался Настенькой, принимал её внутрь как лекарство. Она выделяла сладкую чистоту, которую я слизывал, чтобы выжить и не сойти с ума.
Мою влюблённость сделали предметом насмешки. Старый персонал сменился новым, молодым и беспринципным, без святого. Нам даже устроили игрушечную свадьбу. Ведь докторам тоже скучно, а так все выпили, потанцевали, кричали: «Горько!» Бахатов был моим свидетелем, Настеньке нашли полоумную подружку. Всех наших, кто умел сидеть, усадили за праздничный стол. Они верили, что на свадьбе, и радовались, и я почти верил. Злой фарс закончился тем, что нас всё равно развели по палатам подвыпившие санитары.
А однажды я не узнал Настеньку. Изменился её вкус, стал горьковатым и пряным, не скажу – неприятным, но другим. Изменилось лицо, в нём появилась тайна, во рту подобие улыбки и порока. Тело словно наполнилось чем-то земным, из него ушла одухотворённость, исчезла, пусть призрачная, но мудрость. Как подменили Настеньку. Я недоумевал, я извёлся – что случилось? Мне подумалось, что перемены с Настенькой происходят в моё отсутствие – днём я не отходил от неё. Следующей ночью я не ложился спать.
Когда снотворными усилиями всё вокруг стихло, я потихоньку встал, выглянул в коридор, там тоже было тихо, и осторожно пробрался в Настенькину палату. Кроме Настеньки, в палате жил Петька-дистрофик. Его временно подселили к Настеньке, там поумирали все девочки и было много места. Я нырнул под одеяло к Петьке и притаился в своей засаде. Вскоре послышались осторожные шаги и приглушённые голоса. В палату зашли два санитара: Вовчик и Амир, из новых. Перешёптываясь, они подошли к Настеньке. Вовчик стащил с Настеньки одеяло, а потом они раздели её. Мне даже показалось, что она, обычно такая неподвижная, помогала им.
Вовчик интимно сказал:
– Если что, говорим: «Обоссалась и меняли пижаму».
– А может, ну его? – опасливо спросил Амир.
– Дурак, – выругался Вовчик, – такие таски, я отвечаю. На сиськи посмотри!
Он помял руками груди Настеньки и засопел:
– Кайф… Потрогай!
Амир настороженно потрогал Настеньку:
– Офигенно, а теперь что?
– Стань на шухор, потом я постою, – сказал Вовчик, расстёгивая штаны.
То, что под штанами казалось завязанным в узел, распрямилось и покачивалось. Вовчик раскинул бессильные Настенькины ноги и улёгся на неё. Он рукой пристроил своё напряжение между ног Настеньки и начал взад-вперёд раскачиваться.
Он мычал, как Власик, наконец, весь затрясся, взвыл:
– У-ух, бля! – и слез с Настеньки.
– Теперь ты, – сказал Вовчик, – меняемся.
Вовчик стал возле дверей, а Амир лёг дёргаться на Настеньку. Через минуту он тоже взвыл.
– А ты ещё бздел, дурак, – усмехнулся Вовчик.
Они проворно одели Настеньку, прикрыли одеялом и вышли.
Я выбрался из своего убежища. Осмысление произошедшего подступило, но не реализовалось. Главным образом, из-за тяжёлого возбуждения в нижней части меня. Не осознавая причины, я подошёл к Настеньке, раскрыл её и раздел, затем, подражая санитарам, улёгся на неё своим возбуждением. Оно долго не находило места – и вдруг точно провалилось в мокрый огонь, и я понял, что Настенька ощутила это сладкое жжение. Я вызывал его раз за разом, не в силах остановиться, пока, завывая, не выплеснулся.
Я лежал на ней как опрокинутая арфа. Невидимыми руками Настенька оборвала все струны, умолк внутренний музыкант, и я заплакал от жадности к Настенькиному телу, от пустоты в горбу и в голове, от опустошённости души. Я закутал использованную Настеньку в одеяло и поплёлся в палату.