Теория относительности Эйнштейна и развитие квантовой физики в известной степени сгладили противоречия между «объективистской» и «субъективистской» концепциями времени. Первая показала, что относительность времени является не столько субъективным, сколько именно объективным феноменом, поскольку зависит, в частности, от скорости передвижения объекта в пространстве. При скоростях, близких к скорости света, время замедляется. Популярная иллюстрация данного явления содержится в известном «парадоксе близнецов». Когда близнецам исполнилось 30 лет, один из них остался на Земле, а другой отправился в космический полёт на корабле, перемещавшемся в пространстве со скоростью, сопоставимой со скоростью света. Через три года он вернулся на Землю, где три года, прошедшие для него, соответствовали десяткам лет, и увидел, что его брату уже за 80. Впрочем, никакого преимущества от этого молодой путешественник не получил, поскольку субъективно для него прошло именно три года, а для его брата – более 50. Объективность времени здесь совершенно очевидна, поскольку, если в описании парадокса времени заменить близнецов, скажем, одинаковыми электрическими лампочками, то та из них, что улетит в космос со скоростью, близкой к скорости света, по возвращении на Землю будет гореть, а та, что останется на Земле, к тому времени давно перегорит. Да и физиологические параметры близнецов будут свидетельствовать об их возрасте совершенно независимо от их личных ощущений. Иными словами, получается картина, в известной мере противоположная бергсоновскому durеc. То, что мы привыкли считать критериями субъективности, прежде всего ощущение течения времени рефлектирующим субъектом, оказывается вторичным по сравнению с парадоксальным фактом, что время объективно может протекать неравномерно в разных системах.
Что касается квантовой физики, то она описывает процессы, которые, по словам выдающегося физика Льва Ландау, «можно объяснить, но невозможно себе представить». Это в полной мере относится и к категории времени. Оказывается, что в мире мельчайших частиц объекты ведут себя совершенно иначе, в том числе по отношению ко времени, чем в макромире. В частности, для них характерны иные соотношения между пространством и временем, а траектория движения одного и того же кванта может быть одновременно разнонаправленной, в результате чего он может оказаться в так называемой суперпозиции, то есть пребывать одновременно в разных точках. Правда, до сих пор нет объяснения того, как суперпозиция связана с позицией самого наблюдателя.
Все концепции времени, сколь далеко бы ни отстояли друг от друга лежащие в их основе представления, объединяет фактор необратимого изменения. Феномены окружающего мира проявляют свою временн?ю отнесённость посредством происходящих в них и с ними изменений, и никак иначе. Поэтому и в отношении человеческого языка время играет определяющую роль не только в том смысле, что язык существует лишь во времени, но прежде всего в том смысле, что его бытие (читай, изменчивость) целиком производно от времени: одни его части меняются сравнительно быстро, другие несколько медленнее, третьи как будто вообще неподвижны, и их изменение можно наблюдать, лишь сопоставляя тексты разных эпох, между которыми лежат века. Помимо этого, временная отнесённость языка имеет существенное методологическое значение, касающееся его изучения, то есть предмета и метода лингвистической науки. Даже если полностью принять максиму Соссюра, что язык можно изучать либо как неподвижную систему (то есть безотносительно ко времени), либо как череду изменений (то есть только во времени), то ответ на вопрос, какой именно подход будет соответствовать сути языка, не вызывает сомнений. Конечно, чтобы изучать общение на данном языке, приходится абстрагироваться от его изменчивости, но это лишь искусственное «вырезание» относительно стабильного фрагмента его истории в методических целях. Язык по своей глубинной сути совершенно не похож на феномены, изучение которых без учёта фактора времени соответствует их онтологии. Скажем, физические законы или химические свойства веществ вневременны, хотя объекты, описываемые посредством физики или химии, меняются с течением времени. Формула воды была и остаётся неизменной. Вода при обычных условиях будет всегда закипать при температуре 100 °С и замерзать при температуре ниже нуля. Сколько бы мы ни подбрасывали камень вверх, он всегда упадёт вниз. Природа ветра остаётся неизменной независимо от того, когда именно он дует. Законы, управляющие этими и подобными им процессами, существуют помимо времени, а следовательно, временем при их изучении не только можно, но должно пренебрегать. Совершенно иначе дело обстоит с такими феноменами, как, например, живые организмы или человеческие сообщества. Безусловно, их тоже можно рассматривать на каком-то временном срезе, абстрагируясь от их изменчивости. Но такое рассмотрение всегда оказывается неполным, ущербным. Представим себе для сравнения пациента, пришедшего к врачу. Может ли врач поставить ему диагноз, руководствуясь исключительно его нынешним состоянием? Очевидно, что может, особенно учитывая методы современной диагностики. Вместе с тем такое ограничение, делаемое сознательно, едва ли оправдано. Понятно, что история болезни чрезвычайно важна не только в диагностике заболеваний, но и в оценке прогноза болезни и назначении адекватного лечения. Ещё более адекватная картина будет у врача, если он будет знать, чем болели ближайшие и даже дальние родственники пациента, каковы генетически обусловленные особенности его организма, с кем он общался в последнее время. Подобные выводы, конечно, mutatis mutandis, применимы и к языку. При его изучении всегда существенна генетика, исторически обусловленные связи, контакты с другими языками, все происходившие изменения и их механизмы. Без этого совершенно невозможно понять природу языка, его сущность. Именно поэтому историческое изучение языка, природы, сути и механизмов происходящих в нём и с ним процессов, является необходимым условием правильного понимания того, как он сформировался и как живёт в своём настоящем виде, сегодня. История языка – это не одно из его измерений, а глубинная, сущностная природа. Язык, собственно, и есть история, то есть развитие, целиком зависящее от фактора времени и обусловленное им, как и жизнь поколений его носителей.
Язык, живущий в каждом человеке в виде врождённой компетенции, обусловлен временем в несколько ином смысле. Согласно идее Хомского, возникновение некоего ментального алгоритма в мозге homo sapiens произошло скачкообразно, то есть здесь проявляется дискретность времени, привязанность языка к его «импульсной» составляющей. Однако, однажды возникнув, языковая компетенция впоследствии как потенция, позволяющая изучить хотя бы один язык, у homo sapiens остаётся достаточно стабильной и может в этом смысле считаться вневременной. Здесь мы вступаем в область достаточно сложной, но чрезвычайно важной дихотомии между дискретностью, универсальным, вневременным характером языковой способности человека и относительным, непрерывным развитием языка как эпифеномена этой способности. Получается, что качественно новый алгоритм мозга, возникший как центральная отличительная особенность человека по сравнению с прочими представителями живой природы и позволяющий облечь рефлексию в форму линейно организованных (следующих друг за другом) материальных акустических сигналов, так сказать, «выплеснувшись вовне», обретает форму подвижного, изменчивого «материала», целиком погружённого во временн?ю среду. Таким образом, возникновение и развитие языка является как бы отпечатком соотношения времени и «вечности».
Имеет ли право на существование вопрос о происхождении естественных языков?
Отто Есперсен (ср. Jespersen 1922: 418) делает относительно происхождения языка следующее малоутешительное обобщение: «transformation is something we can understand, while a creation out of nothing can never be comprehended by the human understanding»[8 - «Изменение – это то, что мы можем понять, тогда как сотворение из ничего человеческому пониманию недоступно».]. Классик современной теории языковой эволюции Роджер Ласс (Lass 1997: 305) комментирует данный постулат следующим образом: «I’m not sure that this is true, but whether it is or not there is an interesting theoretical problem»[9 - «Я не уверен, что это так, но, как бы то ни было, – это интересная теоретическая проблема».]. Проблема в теоретическом отношении действительно крайне интересна, однако едва ли её реальный «теоретический потенциал» может быть исчерпан при рассмотрении языка в отрыве от сознания человека, что пытается сделать, в частности, Ласс в своей книге об исторической лингвистике и языковых изменениях, откуда взята приведённая цитата. Дело в том, что, когда мы говорим о происхождении феноменов, локализованных в нашем сознании (скажем, символов в широком понимании), мы неизбежно сталкиваемся с почти неразрешимой в онтологическом смысле проблемой. Приходится изучать, как сознание работает с самим собой, то есть постоянно сочетать субъект и объект познавательного интереса (ср. Мамардашвили/Пятигорский 2011: 24–39). Конкретно о происхождении языка, которое в отношении теории предмета, по мнению авторов, сопоставимо с построением теории смерти[10 - Относительно последней выдающийся польский писатель-сатирик, мастер афоризма Станислав Ежи Лец необычайно метко написал: «Опыт учит нас, что умирают только другие».], наступающей, как и появление языка, в момент, который индивидуальное сознание не в состоянии уловить по онтологическим, сущностным причинам, в этом труде говорится, в частности, следующее:
[…] в попытке построения теории сознания или теории смерти фактически обнаруживаемые нами особенности ограничивающих условий вынуждают нас поставить вопрос о необходимости метатеории [курсив мой. – М. К.] там, где невозможна теория. И те же самые причины действуют, когда ставится вопрос о метатеории языка, во всяком случае в той части теории языка, которая касается проблемы его происхождения и истории, ибо эта проблема не может быть поставлена по той простой причине, что любая попытка этого описания уже содержит в себе те условия и те средства, происхождение которых как раз и должно быть выяснено. […]. Мы не можем восстановить язык как девственный факт, перед которым не было языка, а потом язык появился как нечто первичное. Мы можем описывать в диахроническом плане только конкретные структуры какого-то существующего языка, отвлекаясь от проблемы происхождения языка и структуры языка в абсолютном смысле этого слова. Совершенно аналогичное явление присутствует и в онтогенезе языка. До сих пор, строго говоря, совершенно непонятно, каким образом за первые четыре года жизни человек научается языку. Практически получается так, что наступает время, когда он уже овладел элементами языка, и все попытки детерминировать «ситуацию овладения языком» какой-то начальной, исходной ситуацией кажутся абсолютно неплодотворными. Мы можем здесь лишь «идти дальше», от этапа, когда он уже овладел «первичными» элементами языка, к последующим этапам его языкового научения, то есть, по сути дела, к этапам расширения его языковой эрудиции, поскольку она уже была дана в 3–4 года. Но каким образом это произошло – детерминистически осознать это практически невозможно, потому что любая попытка детерминистского осознания этого, т. е. детерминистского восстановления начальных условий, уже содержит в себе в скрытом виде сами эти начальные условия. Но это не тот вид начальных условий, который предположительно является генетически предшествующим, – генетически предшествующее начальное условие исчезло и не восстановимо (Мамардашвили/Пятигорский 2011: 25–26).
Приведённая обширная цитата содержит ответ на вопрос о специфике проблемы происхождения языка как в филогенетическом, так и в онтогенетическом аспекте. Вывод авторов о том, что поэтому «наука лингвистика должна принимать факт языка как целое, нерасчленимое с точки зрения его генезиса» (Мамардашвили/Пятигорский 2011: 25) в значительной степени согласуется с дихотомией синхронии и диахронии де Соссюра, где обе составляющие принадлежат именно структурно понимаемым феноменам языка, существующим безотносительно к языковому генезису в онтологической перспективе. Хомский, в свою очередь, решает вопрос достаточно радикально, постулируя способность к порождению фразы на глубинном, мыслительном уровне, именно в качестве того «начального условия», о котором говорится в приведённом выше фрагменте из книги Мамардашвили и Пятигорского «Сознание и символ». Однако он, во-первых, исключает данный, чисто логико-схематический, модуль из числа категорий, связанных со знаковой (символической) природой языка, а во-вторых, постулирует его как языковую компетенцию человека, данную a priori, от рождения, в связи с чем вопрос о её генезисе выводится за скобки теории. Иными словами, способность к генерированию синтаксических структур как абстрактная схема соединения потенциальной именной и потенциальной глагольной фразы присутствует у человека от рождения и образует начальное условие его языковой компетенции, которая в процессе обучения языку «обрастает» символическими формами как вторичными, поверхностными феноменами, обеспечивающими использование языка в повседневной жизни. Здесь можно привести несколько грубое, неточное сравнение языкового (несимволического, категориально-логического, абстрактно-синтагматического) модуля в мозге человека с такими органами, как, например, глаз или ухо, обеспечивающими ориентацию посредством зрения и слуха, с поправкой на то, что языковой модуль присущ из всех живых существ в том виде, как его понимает Хомский, лишь человеку. Начальным условием зрения является наличие глаза, а начальным условием говорения – не только наличие органов речи, но и – на глубинном уровне – «языкового модуля», локализованного в мозге. При этом, согласно Хомскому, языковая компетенция как начальное условие говорения целиком лежит в сфере скрытограмматических (глубинных) структур, имеющих абстрактно-логическую природу. Концепция Хомского в несколько упрощённой, но нисколько не искажающей её формулировке, может быть выражена так: если принять тезис, что язык состоит из слов и правил их соединения во фразы, то начальным, первичным, априорным, врождённым условием языкового знания являются правила, тогда как сами языковые знаки (слова) располагаются на уровне вторичных, производных, приобретаемых условий. Для концепции языка Хомского крайне важным является поэтому разграничение знания и опыта: если природа знания, то есть сама его возможность, согласно Хомскому, априорна и не зависит от привходящих условий, то опыт приобретается в результате накопления реальных знаний, получаемых, однако, независимо от опыта, в силу наличия у человека (и только у человека) от рождения данного модуля, имеющего глубинную, логико-грамматически организованную природу (ср. Chomsky 1973: 130–132). Сущность знания, данного как возможность, познавательная потенция, состоит, таким образом, в его природном, органически данном характере, который в своей основе не зависит ни от особенностей конкретного индивидуума, ни от тех условий развития, которые предоставляет ему социум. Эти факторы определяют лишь степень и объём получаемого в опыте знания, но не являются источником познавательной способности, которая в её «грамматико-логическом» виде свойственна каждому человеку.
Идея Мамардашвили/Пятигорского о необходимости метатеории для объяснения феноменов, относящихся к сфере человеческого сознания, практически была неоднократно применена и применяется до сего дня, пусть без сопоставимого терминологического каркаса, в реальной предыстории и истории языкознания. Впрочем, вполне понятно то недоверие, с которым такой подход сталкивается в науке, поскольку, прежде чем говорить о правомерности замещения теории метатеорией, следует выяснить, насколько выводы метатеории вообще сопоставимы с обычными теоретическими обоснованиями, которые используются в тех областях знания, где сознание исследователя направлено не внутрь себя, а вовне, на предметы, принципиально от сознания отличные. Если мы, руководствуясь спецификой предмета нашего исследования, делаем вывод, что его генезис не может в принципе изучаться, скажем, подобно генезису живых организмов, нам необходимо не просто предложить альтернативный подход, но и доказать его научную обоснованность, то есть конгениальность построяемой теории и её постулируемого эмпирического доказательства или опровержения. Если же в итоге наших логических рассуждений получится, что такого рода теории нам создать в отношении запрашиваемого феномена не удаётся, то мы должны будем признать невозможность исследований, касающихся данного феномена в его полноте, и сократить претензии к теории до некоего эмпирически доказуемого фрагмента данного феномена. Всё прочее, скажем, для учёного-естественника, вообще не может претендовать на статус полученного нового знания, ср. достаточно жёсткий и однозначный вывод Нобелевского лауреата Ричарда Фейнмана (Feynman 1967: 159) по поводу, в частности, попыток учёных-психологов обосновать правомерность нечётких определений спецификой объекта их изучения: «Обычно говорят […]: ‘Когда Вы имеете дело с психологическими объектами изучения, они не могут быть определяемы абсолютно точно’. Да, но в таком случае вы не можете претендовать на обладание каким бы то ни было знанием о них»[11 - «It is usually said when this is pointed out ‘When you are dealing with psychological matters things can’t be de?ned so precisely’. Yes, but then you cannot claim to know anything about it» (перевод с английского мой. – М. К.).]. В отношении языка речь идёт конкретно о правомерности постановки вопроса о его происхождении (первичном генезисе) в онтогенезе и филогенезе. При этом для лингвиста, по справедливому замечанию Хуберта Хайдера (ср. Haider 2017: 26), задача упрощается тем, что существенная часть его экспериментов уже поставлена самой природой в виде существования различных языков. Тем не менее вопрос о роли эксперимента (или опыта в широком понимании) при изучении объектов, предельно близких субъекту изучения, когда границы субъективного и объективного предельно размыты, остаётся открытым. Можно ставить «настоящей науке» сколь угодно жёсткие гносеологические рамки, но едва ли это решит проблему тождественности знания в сфере естественных наук и в сфере сознания (то есть, по исконному значению слова, со-знания), где всякий эксперимент, объявляемый естественными науками единственным и окончательным критерием истинности или ложности теории, просто в силу специфики этого иноприродного по своей сути знания, подвержен интерпретации, столь же существенной, сколь выявляемый и подтверждаемый экспериментом вывод. Если знание включает в себя интерпретацию, приходится с этим считаться, даже если при этом отказать знанию в претензии так называться. Что делать, если знание о сознании или, если угодно, знание о знании – по самой своей природе не то же самое, что знание, скажем, о строении вещества или о свойствах электромагнитного поля? Можно, конечно, сказать, что в этом случае то, чем занимаются исследователи сознания (или языка в значительных его частях), вообще не является наукой. Но это, в конце концов, вопрос конвенции, что считать наукой и каковы её границы. Когда Бертольда Брехта упрекали в том, что его пьесы не имеют никакого отношения к театру, он ответил, что будет заниматься тем же самым, даже если придётся переименовать его театр в таетр. Впрочем, с языком дела обстоят не столь драматично. Следует просто ясно представлять себе, какие его черты поддаются объективации, а какие – нет, и применять к соответствующим свойствам языка адекватные методы анализа. Как это обстоит в отношении проблемы происхождения человеческого языка?
Вначале обратимся к истории вопроса. Происхождение человеческого языка занимало людей с древнейших времён, о чём свидетельствует присутствие данной темы в памятниках письменности, дошедших до нас из глубины веков. В самом начале первой книги Пятикнижия Моисея – «Бытии» о возникновении первых слов говорится практически одновременно с описанием сотворения мира: сотворение земли и светил Богом сопровождается их именованием, а сам акт творения облекается в словесную форму, причём говорение и действие онтологически тожественны друг другу:
И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы. И назвал Бог свет днём, а тьму ночью. […] И сказал Бог: да будет твердь посреди воды, и да отделяет она воду от воды. И стало так […] И назвал Бог твердь небом. […]. И сказал Бог: да соберётся вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша. И стало так. И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями. И сказал Бог: да произрастит земля зелень, траву, сеющую семя [по роду и по подобию её, и] дерево плодовитое, приносящее по роду своему плод, в котором семя его на земле. […]. И сказал Бог: да будут светила на тверди небесной [для освещения земли и] для отделения дня от ночи, и для знамений, и времен, и дней, и годов; и да будут они светильниками на тверди небесной, чтобы светить на землю. И стало так. […] И сказал Бог: да произведёт вода пресмыкающихся, душу живую; и птицы да полетят над землею, по тверди небесной. […]. И благословил их Бог, говоря: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте воды в морях, и птицы да размножаются на земле. […]. И сказал Бог: да произведёт земля душу живую по роду её, скотов, и гадов, и зверей земных по роду их. […] И сказал Бог: сотворим человека по образу Нашему [и] по подобию Нашему, и да владычествуют они над рыбами морскими, и над птицами небесными, [и над зверями,] и над скотом, и над всею землёю, и над всеми гадами, пресмыкающимися по земле. […] И благословил их Бог, и сказал им Бог: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими [и над зверями,] и над птицами небесными, [и над всяким скотом, и над всею землею,] и над всяким животным, пресмыкающимся по земле. И сказал Бог: вот, Я дал вам всякую траву, сеющую семя, какая есть на всей земле, и всякое дерево, у которого плод древесный, сеющий семя; – вам сие будет в пищу; а всем зверям земным, и всем птицам небесным, и всякому [гаду,] пресмыкающемуся по земле, в котором душа живая, дал Я всю зелень травную в пищу. И стало так (Быт. 1, 3–30).
Неоднократное повторение триады сказал – стало – назвал начинает и завершает акт творения словами, вначале вызывая из небытия явления, предметы и живых существ, а затем давая им имена (ср. Morciniec 2009). Интересно, что Бог в акте творения произносит другие слова, чем в акте наречения имён возникшим явлениям. Иными словами, уже в первоначальной «реконструкции» происхождения мира допускается принципиальная множественность имён, присваиваемых объектам. Впоследствии, сотворив человека, Бог наделяет его способностью называть животных, которых Он передаёт в его власть, причём Библия однозначно связывает эту способность человека называть других существ их подлинными, правильными, соответствующими их внутренней природе и сути именами с тем, что человека Бог создаёт по Своему образу и подобию (ср. Trabant 2003: 16); это же свойство, согласно замечанию выдающегося русского теолога и философа о. Сергия Булгакова (ср. Булгаков 1917/1994: 249, 270), позволяет Адаму верно отделить от прочих живых существ равную ему по природе жену и также наречь ей имя.
И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душею живою. […] Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных, и привёл [их] к человеку, чтобы видеть, как он назовёт их, и чтобы, как наречёт человек всякую душу живую, так и было имя ей. И нарёк человек имена всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым; но для человека не нашлось помощника, подобного ему. И навел Господь Бог на человека крепкий сон; и, когда он уснул, взял одно из рёбр его, и закрыл то место плотию. И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену, и привёл её к человеку. И сказал человек: вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей; она будет называться женою, ибо взята от мужа [своего] (Быт. 2, 7–24).
Дыхание жизни, «вдунутое» Богом в Адама, позволяет ему, по словам Ю. Трабанта, осуществлять акт наречения, в результате чего имена являются «выдохами человека» («Ausatmungen des Menschen») (ср. Trabant 2003: 16).
Идея предшествования слова действию в акте творения или, по крайней мере, реальной силы языка, творящего, в том числе, предметы окружающего мира, характерна для мифопоэтически представляемой картины мира древнейшего периода развития человечества. В иудео-христианской традиции она занимает одно из центральных мест, сохраняясь и существенно усиливаясь в текстах Нового Завета – достаточно вспомнить начало Евангелия от Иоанна, где Бог именуется Словом (Логосом), Которое является основой и абсолютным началом, пребывающим в недрах Бога до сотворения мира и творящим Вселенную:
В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Всё через Него начало быть и без Него ничто не начало быть, что начало быть. (Ин. 1, 1–3)
Понятно, что под Словом понимается здесь ипостась Бога, которую ни в коем случае нельзя отождествлять с каким бы то ни было словом человеческого языка. Однако сам факт использования слова в качестве метафоры Творца Вселенной крайне показателен. Он свидетельствует о центральном месте концептуальной сферы языка не только в отражении мира человеческим сознанием (что естественно), но и в сотворении мира, что делает данную сферу причастной непосредственной творческой деятельности, порождающей, среди прочего, материальные сущности.
В 1770 году Прусская академия наук объявила конкурс на лучшее объяснение происхождения человеческого языка, на который поступили, в частности, два противоположных по исходной идее труда – работа Иоганна Петера Зюсмильха, написаная в 1766 году (S??milch 1766/1998) и работа Иоганна Готтфрида Гердера (Herder 1772/
1789/1982), впервые опубликованная уже после присуждения премии, в 1772 году. Зюсмильх защищал идею божественной природы человеческого языка, тогда как Гердер объяснял происхождение языка естественными причинами, полагая, что язык имеет человеческую природу. Понятно, что объяснение Гердера тоже было далеко от материалистического. Спор касался исключительно вопроса о том, является язык результатом передачи его законов человеку некоей высшей инстанцией, то есть Богом, или же он возникает естественным путём вследствие заложенной Богом «языковой способности» человека как Его образа и подобия. Согласно Зюсмильху, Бог непосредственно обучал Адама языку, сообщая ему слова и правила их соединения во фразы. Гердер отметает этот центральный тезис Зюсмильха и отстаивает точку зрения, согласно которой человек сам творит язык в силу присущей ему способности к именованию предметов и явлений окружающего мира, благодаря которой он обладает особым свойством познания, кардинально отличающим его от животных, хотя, по Гердеру, эти последние также имеют некое подобие языка, так что вычленение человека из животного мира имеет эволюционную, а не онтологическую основу. Победа в конкурсе была присуждена Гердеру, поскольку его объяснение членам жюри показалось более логичным и последовательным. Понятно при этом, что как сам вопрос, заданный авторами идеи конкурса, так и аргументация каждого из его участников имеют мало общего с собственно научной постановкой проблемы и её решением, как они видятся с учётом современных представлений о языке и методах его исследования. Поэтому дискуссия между Зюсмильхом и Гердером сегодня имеет лишь исторический интерес. Дело здесь прежде всего в том, что ни Зюсмильх, ни Гердер не ставят кардинальных вопросов онтологии естественных языков, от ответа на которые могла бы зависеть обоснованность их аргументации. Вместо этого дискуссия заведомо предполагала чисто спекулятивный характер как самих постулатов, так и приводимых в их защиту или опровержение аргументов. Характерно, что вопрос о происхождении языка невозможно разрешить даже «догматически», опираясь на то, как оно описано в Священном Писании. Как было показано выше, Бог именует творимые Им сущности в процессе их создания, однако, создав человека – Адама, «поручает» ему именование животных и своей жены и в известном смысле самоустраняется от содействия ему в этом, лишь глядя на то, как именно Адам назовёт и животных, и жену (ср. M?ller 1892: 20). Такое самоустранение Творца ни в коей мере не умаляет Его соучастия в создании языка, но ограничивается созданием необходимого и достаточного условия для этого – «вдыхания Духа» в человека. Парадоксальным образом мифопоэтическая картина возникновения языка в акте сотворения мира и человека оказывается поэтому более «научной», нежели попытка Зюсмильха спекулятивно «приписать» Богу некие действия по обучению человека языку. Конечно, объяснить происхождение языка легче всего, если отказаться от самой идеи объяснения, ведь аргументация Зюсмильха является по сути формой такого отказа. Гердер попытался хотя бы отчасти дать, пусть наивное, объяснение, за что, собственно, и был поощрён теми, кто поставил вопрос о происхождении языка именно в данной плоскости.
В 1865 году было создано Парижское лингвистическое общество (Societе de Linguistique de Paris), одной из задач которого было обоснование научного подхода к языку и установление круга вопросов, которые в принципе может решить языкознание. Эти вопросы члены общества вознамерились достаточно жёстко отделить от тех, которые лингвистика не способна разрешить в принципе, а потому не имеет права задавать. Во втором параграфе своего устава Societе постановило, что оно не будет рассматривать работы, посвящённые происхождению языков[12 - Ср. Bulletin de la Societе de Linguistique de Paris 1 (1871), III.]. Данное решение напоминает известный отказ Французской академии принимать проекты perpetuum mobile задолго до открытия закона сохранения энергии, просто потому, что множество предложенных к тому времени моделей вечного двигателя фактически не работали. Почему это было так, в то время объяснению не подлежало, но под давлением огромной массы негативного эмпирического материала было решено, что вечный двигатель невозможен по каким-то пока неведомым причинам, а «нужно исследовать то, что есть» (согласно словам президента Лондонского философского общества А. Эллиса, сказанным, правда, позднее, в 1873 году (ср. Stam 1976: 259)), не гоняясь за химерами. Подобной логикой руководствовалось и Парижское лингвистическое общество, что для середины ХIX века, когда приоритет методологии естественных наук и эмпирического подхода на фоне теории эволюции Дарвина, открытия клетки, магнитного поля и т. д. достиг своего апогея, было вполне ожидаемо. Правда, в отличие от проблемы вечного двигателя вопрос о происхождении языка так и не нашёл своего окончательного решения, а в последнее время ставится в лингвистике снова, хотя и в иной плоскости. Чарльз Ф. Хоккетт (Hockett 1960: 88) называет решение Парижского лингвистического общества «приметой времени»[13 - «This action was a symptom of the times. Speculation about the origin of language had been common throughout the 19th century, but had reached no conclusive results» (Hockett 1960: 88).], что применительно к ХIX веку действительно справедливо, хотя, как было показано выше, существуют и вневременные, онтологические причины для подобного скептицизма.
Если рассматривать происхождение языка с точки зрения взаимосвязи онтогенеза и филогенеза, можно предложить ряд более или менее обоснованных гипотез неспекулятивного свойства. Так, Жан Пиаже (Piaget 1923/1983) установил в результате проведённых им в 20-е годы прошлого века экспериментов, что, приобретая языковые навыки, ребёнок пользуется ими вначале для ориентации в окружающем мире, постепенно расширяя сферу своего взаимодействия с ним посредством накапливаемых языковых знаний. Первичной функцией языка в этом случае следует считать познавательную, когнитивную функцию, свойственную «эгоцентрическому» использованию языка. Эгоцентризм ребёнка состоит при этом в том, что он проецирует в мир содержание собственной субъективности (Piaget 1923/1983: 77), считая собственную перспективу единственно возможной (там же: 86). Ребёнка на данной стадии развития не интересует, слышат и понимают ли его окружающие (там же: 21). Лишь впоследствии нарастает роль функции общения, коммуникации, причём коммуникативное использование языка постепенно отодвигает на задний план его эгоцентрическое употребление. По данным Пиаже, на начальной стадии приобретения языковых навыков около ? высказываний ребёнка носят эгоцентрический характер в описанном выше смысле. Примерно в шестилетнем возрасте количество эгоцентрических, направленных внутрь сознания ребёнка, и коммуникативных, ориентированных вовне, высказываний сравнивается, а к семи-восьми годам их соотношение зеркально переворачивается (там же: 23–24, 44, 48, 71). Исходя из соотносимости онтогенеза и филогенеза, можно было бы перенести данную модель на историю возникновения языка homo sapiens. Что дал бы такой перенос для гипотетического разрешения проблемы возникновения естественного языка? Сравнительно немного.
Во-первых, теория Пиаже, как известно, не является единственной, несмотря на весьма солидную экспериментальную базу. Известен его спор с русским психологом Л. С. Выготским, который, усложнив экспериментальную базу Пиаже, показал, что эгоцентрическая речь ребёнка, пусть опосредованно, социально обусловлена, а внутренний монолог взрослого человека по своей сути – не что иное, как результат восходящей эволюции эгоцентрической речи ребёнка (ср. Выготский 1956). Для Пиаже «досоциальные» этапы речи ребёнка являются подготовительным периодом и сами по себе «ценностью» не обладают, важно лишь их использование как некоей базы для последующей коммуникативной деятельности. Такой подход, возможно, в какой-то степени продуктивен для психологии, но с точки зрения проблемы происхождения языка скорее затемняет, чем проясняет общую картину. Дело в том, что эксперименты Пиаже показали первичность эгоцентрической познавательной функции языка, следовательно, перенося их результаты на филогенез, мы получаем тезис о первичности функции когнитивно обусловленной ориентации и, соответственно, вторичности коммуникативной функции. Помимо этого Пиаже рассматривает аутистическую речь ребёнка, предваряющую собственно эгоцентрическую стадию, как некое лишённое смысла повторение звуков и слогов, выполняющее функцию разминки речевого аппарата для его поэтапного использования в процессе производства сначала эгоцентрической, а впоследствии коммуникативной речи, которая и является, согласно Пиаже, основной задачей языка. Для лингвиста такое понимание языка малопродуктивно. Конечно, разминка предваряет, скажем, спринтерский забег, но едва ли можно считать разминку, а не сам забег, главной задачей спортсмена. Онтологически разминка вторична по отношению к соревнованию в беге, хотя и первична по отношению к нему по времени. Трудно представить себе, чтобы исторически сначала возникла разминка, а потом соревнование в беге. Очевидно, что разминка производна от бега, а не предваряет его, она нужна для достижения лучшего результата, однако возникла из опыта, когда соревнующиеся заметили, что достигают лучшего результата, предварительно разминаясь, а не стартуя, что называется, с места в карьер. Однако с языком всё обстоит ровно наоборот. «Разминка» на этапе овладения языком не может быть осознанным актом, предваряющим речь, равно как и в филогенезе невозможно представить себе «пустую» по своей функции или «предваряющую» коммуникацию эгоцентричекую речь. Ни Пиаже, ни Выготский, таким образом, не решили проблему соотношения познавательной и коммуникативной функции языка в онтологическом и генеалогическом плане. Справедливости ради нужно сказать, что они и не ставили перед собой такой задачи в лингвистическом аспекте. Психология же (в том числе психология речи) изначально ставит перед собой другие задачи и решает их в рамках своего теоретического и методологического инструментария. Пересечения с лингвистикой здесь несомненны, однако далеко не всегда однозначны.
Во-вторых, дискуссия о соотношении эгоцентричной и коммуникативной функции языка не решает вторую, чрезвычайно существенную для понимания происхождения языка проблему, а именно вопрос о непрерывности или дискретности человеческого языка. Возникает наш язык как некое продолжение «протоязыков», существующих в живой природе, как более высокая ступень их естественной эволюции или язык является резкой границей, отделяющей человека от прочих живых существ? Изучая языковой онтогенез ребёнка, получить ответ на этот вопрос невозможно по определению, так как здесь мы с самого начала имеем дело с человеком. Сравнение же естественного человеческого языка с «языками» животных, пусть высших, никоим образом не приближает нас к решению вопроса, поскольку язык людей имеет так много черт, кардинально отличающих его от «языка» животных, что эти последние могут в данной паре использоваться исключительно в переносном смысле и стоять в кавычках. Животные передают друг другу лишь определённые сигналы, тогда как язык людей содержит в себе невероятно сложный по своей структуре потенциал, позволяющий использовать его в самых разных, при этом взаимосвязанных, целях: познания, самопознания, общения, выражения эмоций, оценки событий и мыслей, логических построений, воспоминания, прогнозирования, эстетического воздействия, иронии, «несобственных» высказываний, фантазии и т. п. Один лишь факт развития языка, постоянных языковых изменений, преобразования его словарного состава, звукового контура и грамматической структуры с течением времени делает человеческий язык феноменом, совершенно несопоставимым с прочими «похожими на язык» системами коммуникации. Всё это, однако, не отменяет принципиальной возможности «вырастания» языка людей из более примитивных явлений, обладающих хотя бы некоторыми сходными с языком функциями. Поэтому теории происхождения языка, существующие на сегодняшний день в лингвистике, делятся в первую очередь, по самой основе поставленной проблемы, на «континуативные» и «дисконтинуативные». Поскольку данные термины по своему происхождению англоязычные и в русском языке в таком виде неудобоваримы, будем говорить в дальнейшем о непрерывности и прерывистости (дискретности) в развитии языковой способности человека.
Теории непрерывности исходят из постулата, что сложность всех известных нам древних и новых языков исключает гипотезу их внезапного возникновения ex nihilo. Гораздо логичнее представить себе существование неких доязыковых систем коммуникации, которые были присущи человекообразным приматам и являются источником языка людей, возникающего в результате их постепенной, поэтапной эволюции, постоянно усложняясь и адаптируясь к новым, более сложным условиям и потребностям коммуникации развивающихся представителей homo sapiens. Н. Хомский (Chomsky 1996: 30) резонно возражает, что в случае языка мы имеем дело с феноменом, который невозможно объяснить, пользуясь стандартной эволюционной моделью, поскольку естественные человеческие языки никак не выводимы из реконструируемых доязыковых состояний, ибо отличаются от них не количественно, а по самой сути языковой способности человека, языкового модуля его мозга, который должен был возникнуть в результате некоего одномоментного эволюционного скачка (если мы вообще хотим при объяснении языка оставаться в рамках теории эволюции), происшедшего, по мнению Хомского, около ста тысяч лет назад. При этом, согласно Хомскому (ibidem), языковая способность возникает в мозге человека не просто скачкообразно, но и сразу же в совершенном или почти совершенном виде. Сам Хомский пытается доказать, что его теория не противоречит дарвиновской модели эволюции (ср. Chomsky 2004; 2005), поскольку эта последняя вовсе не исключает возможностей одномоментных качественных скачков в развитии видов. В частности, Хомский предлагает применять в отношении языка стохастически (вероятностно) обусловленный подход к эволюционной модели, который, по его утверждению, вполне совместим с принципом эволюционизма. Так ли это, сказать трудно, и во всяком случае данная постановка вопроса выходит за рамки настоящей книги. Сомнительность подобного совмещения, на наш взгляд, имеет весьма серьёзную онтологическую подоплёку. Дело в том, что вероятностное обоснование возникновения и развития живых организмов от амёбы до человека возможно только post factum их действительного существования. Без известной «подгонки под результат» подобные обоснования едва ли возможны, поскольку правдоподобие возникновения жизни, особенно с учётом разнообразия её форм, «чисто» статистически едва ли вообразимо. Мы входим здесь в область, где дискуссия всегда явно обременена, так сказать, «идеологически», поскольку теория Дарвина в научном сообществе и сегодня считается настолько непререкаемой, что даже такой авторитет, как Хомский, явно чтобы избежать упрёков в антидарвинизме, вынужден говорить о приемлемости «стохастического» дарвинизма при объяснении, в общем, необъяснимого – возникновения языковой способности фактически «на пустом месте», из ничего. Поэтому откажемся от дальнейших спекуляций по поводу совместимости дискретной теории возникновения языка и эволюционной биологии, сославшись ещё раз на приведённые выше слова М. К. Мамардашвили и А. А. Пятигорского, что в отношении языка «генетически предшествующее начальное условие исчезло и не восстановимо» (Мамардашвили/Пятигорский 2011: 26). Совмещая постулат Хомского о существовании языковой способности a priori, от рождения, с необходимым ограничением познавательной претензии в отношении возникновения языка, сформулированным Мамардашили и Пятигорским на основании того, что здесь наше сознание вынуждено оперировать категориями собственного бытия, приходим к выводу, что вопрос о происхождении языка в его обычной постановке не имеет ответа.
Что же касается альтернативных теорий, постулирующих развитие языка под влиянием социальной эволюции от коммуникативных сигналов приматов до современных языковых систем, то здесь спор идёт о совершенно других вопросах. В частности, теория «невидимой руки» в языке, предложенная Руди Келлером (ср. Keller 1994/
2003; Келлер 1997), рассматривает язык как феномен «третьего рода» (наряду с природными явлениями и артефактами), возникающий в результате незапланированной деятельности больших групп людей. Язык как объект анализа здесь предельно инструментализирован. Он представляет собой средство общения, используемое членами коммуникативного сообщества, каждый из которых преследует собственные цели, однако их достижение возможно лишь через общение с другими. При целеполагании индивидуума язык занимает вполне определённую нишу: он необходим человеку для того, чтобы убедить других членов коллектива, говорящих на одном с ним языке, действовать в его интересах. Это позволяет ему оптимальным способом добиться поставленной задачи, которая, при всём разнообразии её конкретных проявлений, в целом сводится к достижению широко понимаемого социального успеха. Успех этот в обществе зависит прежде всего от двух вещей – приемлемости языкового поведения личности для общества и способности личности посредством языка убедить членов коллектива в оригинальности собственного подхода к разрешению той или иной задачи. Отсюда два антиномичных принципа коммуникации – «говори, как другие» (чтобы тебя поняли и не отторгли) и «говори иначе, чем большинство» (чтобы твои слова бросались в глаза и воспринимались как оригинальное, свежее, новое мнение). При оптимальном сочетании этих противоположных принципов общения посредством языка говорящий на нём человек может обеспечить успешное продвижение по общественной лестнице. Более того, видя, что ему это удаётся, другие члены общества будут стараться подражать ему, в силу чего вырабатываются новые нормы общения, меняется язык, а одновременно возникает запрос на новых смельчаков, ради достижения социального успеха готовых снова ломать привычные нормы языкового общения. Таким образом, язык меняется незаметно для его носителей, как бы по мановению «невидимой руки», сравнимой, скажем, с известной в экономике невидимой рукой рынка и другими сходными явлениями. Никому и в голову не приходит сознательно менять язык, язык меняется людьми спонтанно, в силу того, что именно изменение формы выражения мысли наилучшим образом способствует успешному функционированию «языковых личностей» в обществе.
Как с помощью такого подхода к языку можно объяснить его происхождение? По мысли Келлера, первое, что нужно для этого сделать, – отказаться от любых попыток натурфилософского объяснения языка, от его органической модели. Если язык – лишь инструмент для достижения индивидуумом своих целей в обществе, то и его возникновение должно быть результатом инструментальной функции. Во-вторых, необходимо определить сами цели коммуникации. Какой, скажем, могла быть цель человекообразной обезьяны в стаде? Вероятнее всего, доступ к самым лакомым кускам полученной в ходе совместной охоты добычи. Здесь Келлер полемизирует с теорией, согласно которой язык возникает для наиболее эффективного ведения племенем охоты. Действительно, для этой цели язык вряд ли обязателен, а главное, он едва ли мог бы развиваться и совершенствоваться, выполняй он лишь данную задачу. Скорее всего некий архетип языка создала самая слабая и трусливая человекообразная обезьяна, которой доставались лишь жалкие крохи от трапезы более сильных и смелых сородичей. Дни и месяцы изнуряющего голода и унижения привели, наконец, к тому, что она заметила закономерность между криком членов стада, предупреждающим об опасности, и тем фактом, что, когда все разбегаются в середине трапезы, на земле остаётся изрядный кусок недоеденной добычи. И бедный, голодный Карлхайнц (этим немецким именем немецкий учёный Келлер называет своего героя) может спокойно пообедать. Таким образом, сигнал опасности получает переосмысление. Когда же вождь племени замечает обман, он начинает пользоваться этим сигналом, чтобы отгонять от пищи своих сородичей. Так возникает первый собственно языковой знак (ср. Келлер 1997: 54–70).
Келлер настаивает на том, что объяснение происхождения явлений «третьего рода», к которым он безраздельно и безо всяких оговорок относит человеческий язык, возможно именно таким образом – с помощью некоей «предполагаемой истории», похожей на сказку, но в отличие от сказки не содержащей никакого чуда и вообще ничего, что не могло бы произойти естественным путём. Современные люди, бесспорно, ставят перед собой цели несравненно более сложные, чем человеко-обезьяна Карлхайнц, однако основной механизм достижения этих целей в процессе коммуникации, согласно теории Келлера, остаётся по сути неизменным. Келлер намеренно подчёркивает отсутствие каких бы то ни было «положительных» или «отрицательных» мотивов в сочинённой им истории, он лишь утверждает, что эта история «правдоподобна» и не противоречит принятой им логике объяснения. То, что кому-то такая реконструкция праязыка может показаться слишком грубой и не соответствующей нашим представлениям о морали и вообще о том, что хорошо и что плохо, для Келлера не является аргументом. Более того, он неоднократно указывает на то, что целый ряд вещей, играющих в социуме весьма продуктивную роль, которые принято оценивать положительно, возникли вовсе не благодаря неким добрым намерениям его членов, а либо случайно, либо как результат качеств или действий его членов, которые сегодня принято считать негативными.
Но нас интересует здесь вовсе не проблема обоснованности нравственного или иного релятивизма при объяснении возникновения языка, тем более, что и так называемые положительные реконструкции мало чем разнятся от модели Келлера по своим главным параметрам. Выше уже упоминалась гипотеза, что язык возникает как вспомогательное средство оптимальной организации охоты членами стада человекообразных приматов. Иб Ульбэк (ср. Ulb?k 1998: 40–41) утверждает, что язык возник как средство коммуникации, которую он определяет как обмен информацией в условиях повышенного взаимного альтруизма членов первобытных коммуникационных сообществ. Иными словами, язык возникает лишь там и тогда, где и когда действует сформулированный ещё Дарвиным принцип обязательного для выживания данной популяции взаимного альтруизма. Лингвистическая составляющая данного принципа сводится к максиме коммуникации, определяемой как взаимное обязательство обмениваться правдивой информацией. Итак, мы видим, что Келлер выводит язык из прямо противоположной Ульбэку гипотезы, но при этом оба говорят о коммуникативной функции языка как главной движущей силе языковой эволюции и самого возникновения языка.
Здесь едва ли возможно хотя бы вкратце описать все существующие гипотезы происхождения языка, и это не является целью настоящей книги. Сопоставляя приведённые выше модели, мы преследовали цель показать, что при инструментализации языка его генеалогия неизбежно сводится к минимальному набору факторов, способствующих, по мнению сторонников данной концепции, возникновению естественных языков. Их задача поэтому несравнимо проще попытки объяснить язык, так сказать, «из самого себя», оперируя категориями человеческого сознания. Возвращаясь к концепции языка Хомского, обратим внимание читателя на одно весьма показательное для рассматриваемой здесь дискуссии обстоятельство. Несмотря на то что сам Хомский, как уже упоминалось, пытается совместить свою теорию с эволюционной биологией, сторонники классической эволюционной теории, предполагающей, в частности, непрерывность в эволюции средств коммуникации от «языка» приматов до языка человека, уверенно относят его к числу антиэволюционистов, упрекая в том, что он является одним из немногих исследователей, кто поставил под сомнение дарвиновское объяснение возникновения языка (ср. Ulb?k 1998: 30)[14 - «Chomsky has been one of the few to question a Darwinian explanation of language: ‘Darwinian theory is so loose it can incorporate everything’, he claimed recently» (Ulb?k 1998: 30).]
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: