Оценить:
 Рейтинг: 0

Рисунки на песке

Год написания книги
2006
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 ... 20 >>
На страницу:
2 из 20
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Значит, не Саянова.

В последние годы мемориальных досок на доме прибавилось: отметили столетие Михаила Михайловича Зощенко (он теперь классик) и, как говорится, «увековечили» память поэта Всеволода Рождественского. Из каких соображений исходили в этом последнем случае, судить не берусь: поэт он, по строгим меркам XX столетия, никакой. И только совсем недавно на доме, где я родился и прожил первые 17 лет, появилась, наконец, мемориальная доска с именами Шварца, Каверина, Эйхенбаума и других, в том числе и моего дорогого отца. Ну да бог с ними, с этими наивными приметами внешнего почитания. Люди, о которых я говорю, сами себя увековечили. Своими книгами. Их сегодня издают и читают, по их трудам, переведенным на многие европейские языки, изучают нашу культуру и время, в которое они жили. Многих из них я знал. И были они для меня не писатели и литературоведы, а наши соседи: дядя Боря, дядя Женя, дядя Миша…

Что я знаю о предках?

Я мало знаю о прошлом отца, а он не утруждал меня рассказами, ссылаясь на то, что детство свое описал в романе «Девять точек». Он родился в 1897 году в местечке Лубны под Полтавой. Деда своего я уже в живых не застал, помню только сохранившийся старинный дагерротип: скуластое, еще больше, чем у отца, близорукое, раскосое лицо, намекающее на отсутствие чистоты расы. Мне он казался скорее татарином, чем евреем. Отец, смеясь, утверждал, что татар в нашем роду не было, а вот калмыки не исключены. Молодого героя папиного романа «Девять точек» звали Федор Калмыков. Этот Федя и был, по-видимому, папиным alter ego. Но что в его романе вымысел, а что правда, мне знать не дано. А вот папину маму – мою бабушку Матильду Мироновну – помню. Плохо, но помню. Она жила вместе с папиной сестрой Еленой Эммануиловной и ее мужем Виктором Ивановичем Пузыревым и моими двоюродными братьями Никитой и Сашуней на улице Восстания. Мы с папой их часто навещали. От тети Лены я услышал, что бабушка в молодости была хорошенькая, в нее сильно был влюблен и сватался студент с обычной для тех мест фамилией Рабинович. Он был славный парень, но родители Матильды ему отказали: уж очень он был беден. Потом этот Рабинович тоже стал писателем, фамилию свою поменял на Шолом-Алейхем, прославился и умер совсем не бедным человеком в Америке… Зато бабушка вышла замуж за дедушку Козакова, родила моего папу и тетю Лену, а они – нас: Никиту, Сашуню и меня.

В квартире тети Лены на улице Восстания на правах родственницы часто бывала «тетя Вера», как потом я догадался, первая папина жена. От нее я узнал, что в молодости папа был красивей меня, что еще гимназистом увлекся революцией, но вскоре, занимаясь подпольными делами, отморозил ноги и сильно заболел. Потом учился на юридическом в Киевском университете, стал писать, перебрался в Ленинград… Почему они расстались, не знаю. Но знаю, что папочка любил нас всех. Не только свою сестру и племянников, не только маму, меня и моих братьев, но продолжал любить и бывшую свою жену «тетю Веру», красивую в прошлом, большую, очень русскую женщину. Да и она нас всех любила.

Сколько себя помню, помню и маму моей мамы, бабушку Зою, Зою Дмитриевну Гацкевич, в девичестве Параскеву-Борисову. По маминым рассказам, знаю, что по линии бабушки род наш идет от обрусевших греков, живших в Одессе. Судя по всему, они были коммерсанты, получившие дворянство и приставку «Борисовы». В Одессе были мукомольни и булочные Параскевы. Бабушка вышла замуж за дедушку, Александра Гацкевича, обрусевшего серба. У них было двое детей. Мама – младшая и брат, то ли Володя, то ли Дмитрий. Почему-то мне кажется, что юнкер на коричневой фотографии все-таки Володя. Мама не слишком много рассказывала о своем детстве, но иногда показывала мне старинные фотографии и дагерротипы, часть из которых у меня сохранилась. У Гацкевичей были дома и дачи в районе Фонтанов. На одной фотографии – застолье на даче. Там вся родня, мамин любимый крестный, там и поражавший мое детское воображение священник с окладистой бородой и золотым крестом. Он, как и все, сидит за обеденным столом на веранде. Свой выезд, охота. На другой фотографии – дед-серб в белой фуражке и сюртуке целится из двустволки; нянюшки, мамушки, собаки и прочее. Бабушкиных фотографий той поры много: крупная, импозантная гречанка с обнаженными роскошными плечами, с бриллиантами в ушах и жемчугами на шее. Черты лица тоже крупные, гордые, характерные настолько, что на мне и даже на моих старших детях – Кате и Кирилле – печать от бабушки Зои, несмотря на все их еврейские, эстонские, белорусские и прочие примеси. Сильна бабушкина греческая кровь.

Дед, мамин отец, был лыс, как и я теперь. На фото он строг и угрюм. Колючее выражение глаз, в районе переносицы – туповатость и упрямство.

А вот про своего брата мама кое-что рассказывала. Володя (или Митя – убей, не помню) был до революции офицером. Он был в отца: с чуть сросшимися черными бровями, как у моего сына Кирки, то же упрямство и прямой точечный взгляд. Мама его не любила. Этот Володя или Митя был загульным, увлекался цыганами, кажется, даже женился на цыганке из ресторанного хора. Когда мама сердилась на меня, говорила: «Ты совсем как твой дядя!» Дядю расстреляли. Мама редко о нем вспоминала. Чаще она стала вспоминать неизвестного мне дядьку в период моих пьяных безумств от неразделенной любви в 68-м году и скоропалительной женитьбы на грузинке Медее. Что ж, может, она была права? Хотя кто знает, какие непростые отношения бывают у единокровных брата и сестры. Взять хотя бы моих единокровных Катьку и Кирилла, – разные. А кто из них бывает прав, когда они ссорятся, где истина? Даже я затрудняюсь ответить, хотя Кирилл мне в чем-то ближе. Может, нас с ним объединяет как раз мой дядя – Володя или Митя – и его упрямый взгляд. Ни я, ни Кирилл не знаем, как он улыбался своей цыганке, чтобы вполне обо всем судить.

Тогда, в тридцатые

Мой обожаемый папочка был лыс. Маленького роста. Скорее толст, чем строен. Далеко не спортивен. Близорук. К тому же тяжелая форма диабета к тридцати семи годам, аккурат к моему рождению. Сколько его помню, он сидел на инсулиновой игле. Я по сей день помню эти бесценные ампулы в коробочках со знаком Красного Креста, которые спасали отца. Кололся он сам. Зайду к нему в кабинет на канале Грибоедова, он сидит в одних черных сатиновых трусах, на носу очки, а в руках шприц. Все ляжки исколоты каждодневными инъекциями. Слава богу, что этот спасительный инсулин изобрели, и во время войны по ленд-лизу нас снабжали им англичане и американцы. Когда он кололся, я отворачивался от страха за него. Очевидно, поэтому я в детстве панически боялся уколов, и мой сынок, Мишка третий, тоже унаследовал этот панический страх перед иглой.

Жизнь у отца была нелегкая. Издавался он мало, а семья была большая: бабушка Зоя Дмитриевна, мать моей мамы Зои Александровны Гацкевич, в первом замужестве Никитиной; трое маминых сыновей: Володя, Боря и я (все от разных отцов); няня Катя и кухарка Стефа. А после войны еще прибавились и нянины сестры. Все мы жили под одной крышей на канале Грибоедова в писательской надстройке дома 9, в квартире 47.

Мама всегда работала: то в Институте ветеринарных врачей, то в Литфонде Ленинградского отделения Союза писателей, то в издательстве «Искусство», алиментов за братьев не получала. Сама оставляла мужей и, забрав детей, уходила к следующему, гордо отказываясь от материальной помощи.

Писатель Николай Николаевич Никитин, отец Вовки (брат был старше меня на десять лет), в прошлом принадлежал к «серапионовым братьям», но быстро одумался и к 30-м годам стал нормальным советским писателем. Писал, как сообщает «Советский энциклопедический словарь», романы, рассказы и пьесы «преимущественно о социалистическом строительстве» и в начале 50-х за толстый и скучный роман «Северная Аврора» о борьбе с интервентами на Севере удостоился Сталинской премии. Хотя жил он благополучно, матери в вопросе об алиментах перечить не стал. Отец среднего брата Борьки (он был старше меня на четыре года), москвич, директор Первой Образцовой типографии Наум Михайлович Рензин, бывал в нашей семье и меня любил, на руках носил, как гласит семейное предание. Он часто предлагал маме помощь, но она отказывалась. Очень гордая женщина была моя мать. И все мужья ее очень любили.

Однажды в 1936 году Наум Михайлович позвонил из Москвы и попросил мать срочно приехать. Мама тут же собралась. Встретились. Спросила, что стряслось. Он ответил неопределенно: так, мол, неприятности, и опять предложил ей деньги для Борьки. Мама взорвалась:

– И для этого ты меня из Ленинграда вызывал? Ты же знаешь, что мне ничего не нужно.

Он стал ее уговаривать, но мать стояла на своем и в тот же вечер вернулась в Ленинград. Он так и не сказал ей, что его исключили из партии и что он со дня на день ждет ареста. Наутро в нашей ленинградской квартире раздался звонок из Москвы: Наум Михайлович покончил с собой…

А через год маму вместе с бабушкой посадили. Бабушка к тому времени была уже почти слепая. Маму обвинили в том, что она агент Интеллидженс сервис. Следователям пришлось здорово попотеть, чтобы арестованная толком уяснила, что это за разведка и какой державы… Отца не тронули. Номера ордеров на арест были с одним пропуском. Пропущенная цифра стояла, должно быть, на ордере, предназначенном для него. Домашние аналитики предполагали, что это потому, что отец был любим Кировым, у того в личной библиотеке, говорят, попадались и отцовские книги. Может, это помогло? Но Кирова уже не было в живых, да и вообще логику здесь искать не стоит.

Мать год отсидела в одиночке. Выдержала благодаря внутренней дисциплине. Каждый день делала зарядку, до блеска драила камеру половой тряпкой. Из спички соорудила иглу и вышила крестиком носовой платок. Платок этот я потом видел, мать его хранила. Прошла она и пытку – тринадцать суток подряд без сна. Следователи менялись, а подследственная продолжала держать ответ. Спас ее один следователь. Приходя на допрос, говорил: «Зоя, вы спите, спите. Но если что, не обессудьте, матом крыть буду, тогда не пугайтесь».

Мать всегда поминала его добрым словом, объясняя, что он рисковал своей жизнью. Перед войной их выпустили, и у обеих осталось чувство недоумения: то ли оттого, что арестовали, то ли оттого, что выпустили…

У отца же и на воле дела шли худо. Он потерял нить. Хотя казалось, что он делает все, чтобы быть не хуже, чем другие: написал пьесу «Чекисты» о Дзержинском, участвовал в позорно знаменитом сером томе, прославлявшем строительство Беломорско-Балтийского канала, где и Олеша, и Каверин, и Федин, и даже Зощенко с Замятиным восхищались перевоспитанием вредителей и врагов народа в сознательных строителей социализма. Его пьеса «Когда я один», в которой герой-интеллигент приходил в отчаяние оттого, что люди все воюют между собой, грызутся, как звери, попала на глаза Главному Цензору, и он своим характерным четким почерком поставил на ней вердикт: «Пьеса вредная, пацифистская. И. Сталин». И началась папина черная полоса, которая тянулась до самой его смерти в пятьдесят четвертом году.

Война

Впрочем, обо всем этом я узнал значительно позже, уже после войны. А о самой войне нам сообщил черный раструб громкоговорителя в Парке культуры и отдыха имени Кирова на (опять же!) Кировских островах, где мы в тот солнечный, тысячи раз описанный воскресный предвоенный – уже военный! – день гуляли с моей няней Катей. Когда началась блокада, отец каким-то чудом вывез всю нашу огромную родню и домочадцев на Урал, в Пермь, который тогда назывался город Молотов.

В эвакуации семья наша разделилась. Все дети жили в детском писательском лагере в деревне Черная Грязь под Молотовом. И мои единоутробные, по матери – Вовка и Бобка, и двоюродные – Никитан-капитан и добрый, кудрявый и улыбчивый, похожий на Пушкина Сашуня. Мама работала в детском лагере, и я жил с ней в доме, отведенном для персонала, отчего и получил прозвище «домушник», а папа – в Молотове, в большой семиэтажной гостинице, куда поселили эвакуированных деятелей разных искусств, получивших «броню» – освобождение от армии. Вскоре уехал мой старший брат Вовка: он разыскал свою артиллерийскую спецшколу, в которой учился до войны, – мечтал стать военным, всерьез изучал военную науку. Я листал его книги «Японская разведка», «Немецкие танки во время империалистической войны» и другие, подобные этим, в тщетной надежде обнаружить интересные картинки. Когда в 43-м он начал воевать и прошел сражение Орловско-Курской дуги, мы стали получать от него треугольники с печатями военно-полевой почты. «Ты меня спрашиваешь, где я хочу учиться после войны, – писал он матери с фронта. – И знаешь, что я всегда мечтал о военной карьере. Но после всего, что я увидел, я больше не хочу быть военным. Я хочу стать историком. Только прошу: никому об этом пока не говори». На войне быстро взрослеют.

Из деревни Черной меня возили к отцу в Молотов. В его гостиничной семиэтажке кипела жизнь и было очень интересно. Помню драматурга Александра Штейна, «дядю Шуру», в морской форме, с нашивками на рукавах, помню Людмилу Яковлевну, ставшую его женой, «тетю Люсю», черноглазую дамочку, говорившую быстро-быстро, слегка грассируя, что придавало ей особый шарм. Помню ее дочку Татку Мандель (ее отцом был известный ленинградский театральный художник), мою подругу детства.

В их номере часто собиралась ленинградская колония. По случаю Нового года или фронтовых побед пировали чем бог послал или привез военный летчик Василий Очнев, огромный голубоглазый богатырь, ставший прототипом героя штейновской пьесы «Гостиница “Астория”». За столом: балерины, балеруны эвакуированного в Молотов Кировского театра – Мариинки, писатели, еще один Василий, герой-фронтовик Вася Кухарский, молодой парень, потерявший ногу на фронте (тот самый, кто станет потом заместителем министра культуры при Е.А. Фурцевой), тетя Ксана Златковская, ослепительно красивая характерная балерина, в которую я, восьмилетний пацан, был втайне влюблен и ужасно ревновал к ее мужу, писателю Селику Меттеру. Селик казался мне тогда длинноносым, старым и некрасивым. Пройдут годы, и я пойму, что он был интересным, а тогда и очень молодым мужчиной, умницей, впоследствии же стал хорошим писателем, оставаясь скромным человеком с удивительным чувством юмора.

В этой семиэтажке мы с Танькой Мандель-Путиевской, Таткой Штейн, впоследствии Таней Квашой, вертимся под ногами у взрослых, приставая к дяде Васе Очневу с вопросами «как дела на фронте» и «скоро ли конец войны». Дядя Вася, который смущается до детского румянца на щеках, говоря с писателями и особенно с балеринами, в одну из которых он безответно влюблен, с нами, детьми, разговорчив, ласков. Угощает шоколадом, привезенным из Москвы, где бывает, летая через линию фронта в блокадный Ленинград, доставляя туда продукты и медикаменты. Мы его очень любим и восхищаемся им. Он, как примета военного детства, навсегда останется в моей памяти: богатырь Вася Очнев, летчик Василий Очнев, погибший с экипажем во время войны.

В канун нового, 43-го года первый тост – за победу, за Сталина! Мы с Танькой допущены за взрослый стол. Ничего не помню из умных разговоров, длинных тостов, шуток, каких-то рассказов или воспоминаний из военной и довоенной жизни. Взрослые выпили, танцуют. Патефон играет модные тогда «Рио-Риту», танго «Дождь идет». Замечаю флирт, поцелуйчики и объятия этих «стариков». Они перекочевывают в другой номер, идут поздравлять соседей. Мы с Танькой одни остаемся за столом, на котором остатки еды и питья.

– Танька, давай напьемся? – искушаю я мою подругу.

– Ты что, Мишка, влетит.

– Ну черт с ним, попробуем вина. Ты когда-нибудь пробовала?

– Никогда.

– И я никогда.

И мы сливаем из рюмок (бутылки пусты) недопитые остатки, напиваемся и тут же засыпаем на диванах, где нас под утро находят взрослые и разносят по постелям…

В эвакуации отец стал водить меня по театрам. Никогда не забуду впечатления от комедии «Ночь ошибок» Оливера Голдсмита, увиденной в местном драмтеатре. Мне было девять лет. Переводчик пьесы Дактиль жил в той же семиэтажке, что и отец. Впечатление, видать, было столь глубоким, что впоследствии я дважды обращался к этой комедии в том же дактилевском переводе. Пересмотрел я здесь и весь репертуар Ленинградского театра оперы и балета имени Кирова, тоже эвакуированного в Молотов. Вообще любовь к балету, плавно перешедшая в любовь к балеринам, передалась мне по наследству. До войны мои родители были знатными балетоманами, принадлежали к «улановскому полку». Так тогда называли «фанов», поклонников таланта Г.С. Улановой. Был и «семеновский полк» – соответственно «фанов» Марины Тимофеевны Семеновой, также танцевавшей главные партии в Мариинке.

Впервые близко я увидел балерину еще до войны при обстоятельствах весьма курьезных. К нам в гости пришла звездная, тогда говорили – знаменитая супружеская чета – Галина Уланова и Юрий Завадский. Незаметная, ничем внешне не примечательная Галина Сергеевна почти не запомнилась, зато высокий, элегантный, выдающийся красавец Юрий Александрович произвел на меня, шестилетнего, ошеломительное впечатление. Когда они ушли, я сказал папе:

– Хочу иметь такую же прическу, как у этого дяди!

Что ж, детские мечты должны сбываться… Завадский был лыс. Моя сбылась, к сожалению, значительно раньше, чем следует, доставив мне к тридцати годам немало мучений и добавив изрядное количество комплексов, из-за которых я натворил немало глупостей…

Так вот, мой скромнейший папаша, отнюдь не слывший донжуаном, по слухам, имел в те годы интрижку с характерной балериной кировской труппы Сарой Падве, над чем моя красивая и пользовавшаяся почти до старости успехом у мужчин мама никогда не упускала случая подшутить.

Когда она полюбила моего отца? За что, в конце концов? Нет, не то чтобы он был недостоин ее любви. С моей, сыновней, точки зрения, мой папочка был достоин чего угодно, но… Ведь она, считаясь красавицей, была умницей, человеком образованным, духовным, сильным. Чем покорил ее мой тихий батя? Красотой, блеском имени, благосостоянием, писательским положением? Ничегошеньки этого у него не было! У мамы всегда было много поклонников. Даже после войны, когда маме было за сорок, а позади были и тюрьма, и война, и смерти ее сыновей, моих братьев. Все пережитое красоты и свежести ей не прибавило, тем не менее в нашем доме время от времени возникали весьма импозантные фигуры скорее маминых, чем папиных, друзей. Н.Д. Волков (известный театровед, автор первой монографии о Мейерхольде и инсценировки «Анны Карениной», поставленной во МХАТе), И.С. Зильберштейн (культуролог, собиратель произведений искусства и документов XIX века), писатели И. Олендер, С. Розен – все они приходили в наш дом без жен. Правда, и отец мой был с ними в самых добрых отношениях. Но мне всегда казалось, может быть, ошибочно, что приходили они к ней, к маме, к Зое Никитиной. Возможно, что все это мои фантазии, ибо мама всегда была «комильфо» и вела себя безукоризненно. Когда папа умер (маме в это время было уже за пятьдесят), к ней посватался овдовевший К.А. Федин, тоже бывший «серапион». Мама поделилась со мной, потом усмехнулась и Федину отказала. Не пошла замуж за секретаря Союза, не сделала меня пасынком «чучела орла». Что касается балета и балерин, я пошел много дальше скромняги отца: после войны около года отстоял у станка в балетной школе, к его неописуемому ужасу («Мой сын будет балеруном?!»), и не интрижку, а настоящий мучительный роман с далеко идущими замыслами завел с одной балериной из Большого театра. Папы уже не было в живых, и все страсти, безумства, ужасы и последствия этого бурного увлечения пали на плечи, вернее, на нервы моей мамочки, которой было в ту пору уже 65 лет. Поскольку к этой балерине мы больше не вернемся, замечу апропо: правы те, кто утверждает, что отвергнутая любовь (страсть?) благотворна, что это большая школа воспитания чувств. Когда спустя годы после двухлетних страстей я случайно встретил ее, уже знаменитую, увенчанную всеми наградами, какие только придумала очень изобретательная в этом вопросе советская власть, и она, видимо чувствуя какую-то неловкость, кротко спросила: «Ты, наверно, должен меня ненавидеть?» – я вполне искренне мог сказать: «Что ты, дорогая! Ты даже не представляешь, сколько стихов из-за тебя я выучил наизусть!» И по сей день, читая рассказ Финна из пушкинского «Руслана и Людмилы», я вижу ее колдуньей Наиной. А ведь обратился я к этой вещи двадцатилетнего поэта еще тогда, в 1967-м, когда кипела моя балетоманская страсть, унаследованная от отца Михаила Эммануиловича.

Зоя-бабушка

Еще до войны у нас в столовой, в доме на канале Грибоедова, висели два портрета, писанные маслом – мой прадед Дмитрий и прабабка. Теперь мне хочется назвать ее почему-то (понятно почему) Анной. Но вообще-то я не помню, как ее звали. Но как они выглядели, эти мои предки, примерно в 40-х годах теперь уже позапрошлого столетия, я и сейчас помню отчетливо, хотя портретов не видел с детства. Прадед Дмитрий Параскева, обладавший огромной физической силой и погибший при нападении разбойников на его экипаж, когда он мужественно оказал сопротивление, убив двоих из них, – горбоносый господин в черном фраке и пышном жабо. Прабабка – с прямым пробором, гладко причесанная и с небольшими буклями, в чем-то золотисто-желтом.

Когда мы вернулись из эвакуации в Ленинград в 44-м, прадедушка куда-то исчез. Мы бродили по нашей ленинградской квартире, напоминавшей разграбленную пещеру Аладдина, и выискивали довоенные вещи.

– Мама! Вот Вовочкины книги про японскую авиацию и немецкие танки!

– Миша! Смотри, мамины очки! – Это мама обращается к папе. И плачет.

У нас, а потом уже у меня, остались бабушкины очки с немыслимым количеством диоптрий в позолоченной оправе. Вот овальный портрет прабабки, писанный маслом.

– Подождите, а где другой портрет? Ведь мы же его вчера видели! Мишка! – Это уже вопрос ко мне, десятилетнему. – Ты видел вчера портрет прадеда?

– Кажется, видел.

– А куда же он подевался? Если ты его в самом деле видел, опиши, как он выглядел на портрете.

Я подробно описываю горбоносого господина.

– Не может же он так подробно описать портрет, который видел в шесть лет!

<< 1 2 3 4 5 6 ... 20 >>
На страницу:
2 из 20

Другие электронные книги автора Михаил Михайлович Козаков