– Подумай, отец, прилично ли благородного человека, свою дочь, лишать священного права человечества – свободы? – вступился было Илья, но Петр Трифоныч, запахнувшись в стеганый халат по-домашнему и не выпуская книги из толстых пальцев, громко закричал:
– Нет уж, гуманность гуманностью, но когда замешан Ильичевский, всех Руссо и Бетховенов к черту посылаю, так и знай.
Марья Петровна встала решительно из-за стола и, прямо глядя из-под сросшихся бровей на отца, произнесла спокойно и внятно:
– Ты можешь не спрашивать об этой книге ни у кого из дворни. Эту книгу, очевидно, выронил из кармана Григорий Алексеевич, с которым я видаюсь и которого люблю душевно.
Петр Трифоныч долго молчал, потом расшаркнулся и произнес:
– Благодарю покорно.
Но Машенька не слышала, вероятно, этих слов, потому что, сказав про Ильичевского, она молча все склонялась и склонялась, пока не упала на ближайший стул. Все переполошились, побежали за водой. Петр же Трифоныч шепнул казачку Кузьке:
– Беги до Марковны, пусть посмотрит: не брюхата ли грехом; от этих каналий все станется.
III
Барсуков исполнил свою угрозу, посадив Машеньку под замок, что было тем более тягостно, что было совершенно неизвестно, когда этот затвор кончится, так как расследовать причины появления книги Ильичевского в беседке не было смысла после Машенькиного признания, следовательно, что же? Ждать, когда он окончательно разделается, уничтожит Григория Алексеевича, или что? К счастью, после того, как Марковна дала самые утешительные сведения о состоянии барышниного здоровья, к Марье Петровне стали допускать Феню, следовательно, можно было поддерживать сношения с внешним миром, то есть узнавать, как сердится и что, по-видимому, готовится предпринять отец, и ничего не узнавать о том, о другом, судьбой которого, конечно, она больше интересовалась, нежели своей собственной. Будто ему кто сказал, какое несчастье произошло в Барсуковке: он не свистал, в беседку не приходил и никаких тайных гонцов не присылал. Всякий раз, что приходила Феня, она говорила все те же самые малоутешительные новости: не свистели, не приходили, Ваську не присылали.
Только на пятый день вестница явилась с сообщениями, еще более смутившими и без того смущенную Марью Петровну. Феня говорила нечто до того странное, что, только памятуя последние наставления Гришеньки, барсуковская барышня не впала в окончательное отчаяние.
Будто бы появилась шайка разбойников и даже с пушкой, которые напали на именье Ильичевских, причем молодой барин не то убит, не то в плен взят: во всяком случае, пропал неведомо куда. Что бы стала делать запертая Машенька, если бы не помнила слов: «Никаким россказням и слухам не верь. Вид подавай, что веришь, сердцем же не верь»?
Но были ли это просто те слухи, которым нельзя было верить, или могло случиться то, чего не предвидела простодушная голова молодого Ильичевского? Так что героиня наша не только подавала вид, что огорчена и смущена, но и на самом деле смутилась и огорчилась в глубине своего мужественного, но нежного сердца.
Дома все, казалось, оставалось покойно и без перемен; так же доносился стук ножей и вилок из буфетной и менуэты Гайдна из зала, те же люди проходили мимо окон Машеньки, как будто на Ильичевских не нападали таинственные разбойники, не пропадал Гришенька (в плену? убит?), не была заперта его возлюбленная. Вести о разбойниках принес не Василий, а появились они неизвестно откуда, так что и здесь даже нельзя было судить и определить, с ведома ли Григория Алексеевича распускаются такие слухи. Или действительно с ним произошло то, что вовсе не входило в программу его поступков.
Петр Трифоныч в пылу гнева сначала хотел на следующее утро поехать к соседу и избить его, «как щенка», но, подумав и поговорив с сыном, решил стреляться с Ильичевским, так как последний, хотя «каналья и масон», был дворянин тем не менее и не подобало унижать благородного звания. А тут как раз подоспели вести о разбойничьем нападении и исчезновении Григория Алексеевича. Как проникли эти слухи в Барсуковку, было никому не известно, но на следующий день было обнаружено подметное письмо на балконе, которое гласило: «Мы не жаждем крови вашей и жизни, мы хотим лишь, не дожидаясь небесного Правосудия, восполнить от вашего избытка то, чего лишены мы несправедливостью человеческих законов и случайностями фортуны. Посему во вторник ждите нас мирно и без страха, не оказывая сопротивления и предоставя нам все ключи от комнат и сундуков, ларей и столов. Не следите за нами и мирно продолжайте ваши занятия или молитесь, в противном случае мы не можем уверить вас, что не прольется кровь, каковое дело считаем низким и бесчестным. Не думайте противостоять нам, ибо имеется у нас достаточно ружей, рук и пушек, чтобы достичь желаемого, какой бы то ни было ценой. Ваши руки ослабли, сын ваш не привычен держать оружие, дворня же распущена и склонна к предательству. Говорим вам все это, жалея ваши лета и не желая насильственным путем поправлять ошибки судьбы. Но мы не остановимся ни перед чем».
Написано это было грамотно, хотя и каракулями, на синей оберточной бумаге, мелом.
Тот же казачок принес это послание вместе с утренним чаем еще не встававшему по случаю праздника барину.
– Это что?
– Извольте прочитать, на балконе оставлено.
Петр Трифоныч, прочитав, помолчал, затем сказал тихим голосом:
– Позвать сюда Илью Петровича.
А пальцы его барабанили Преображенский марш, что всегда свидетельствовало о величайшем его волнении. Когда Илья Петрович переступил порог спальни, отец продолжал находиться в том же мрачном и молчаливом возбуждении.
Молча передал он сыну синий клок, и, только когда тот, прочитав, поднял вопросительно глаза на отца, старик Барсуков тихим голосом вопросил:
– Что скажешь, сударь?
– Я плохо понимаю, отец; написано это грамотно, но мысли несколько странные и смелости рискованной.
Петр Трифоныч вдруг вскочил с постели в одном исподнем и заорал:
– Неслыханная наглость! Необычайная! Мне, Петру Барсукову, отставному полковнику лейб-гвардии Преображенского полка, получать такие цидулки?! Что я: человек, или пугало воронье? Нашли простака! Грамотно! я им покажу грамотно! вилами до околицы не допущу, сам из двух ружей стрелять буду! Грамотно!
Илья слушал молча, не ища логики или благоразумия в словах отца. Затем, подняв бледноватое лицо свое, спокойно заметил, слегка скривив губы:
– По сердцу и по рассудку сказать: гораздо больше варварства я вижу в твоем, отец, благородном негодовании, нежели в письме этих бродяг и разбойников, каковыми ты их считаешь. Ты жаждешь кровопролития и подвергаешь опасности жизнь близких тебе людей, они же, конечно, совершают насилие, но бескровное и, может быть, действительно лишь для восстановления попранных прав своих.
Петр Трифоныч опустился на кресло и, сжимая синий лист, тихо произнес:
– Теперь я вижу, что в одном злодеи правы: не только в ленивой и распутной челяди – в родном сыне своем предателя обретаю.
Затем, почти без шума поднявшись, что было особенно удивительно при его тучности, вышел, хлопнув дверью. Илья последовал за ним в проходную, догнал и, взявши за рукав рубашки, сказал с очевидным волнением, столь несвойственным его философическому поведению:
– Отец, прости, если я тебя обидел, но размысли несколько – и ты убедишься, что я прав.
Не оборачиваясь к сыну и продолжая шествовать в одном белье, старый Барсуков лишь буркнул:
– Пойду говорить с теми, кто лучше сына понимать меня может.
И как Илья Петрович все держал рукав отцовской рубахи, тот сильно рванулся и вышел на черное крыльцо, так что сын поспел только послать ему вдогонку: «Подумай о Машеньке», на что ответа не последовало. Илья горестно пожал плечами и сел за Гайдна, не смотря, как к крыльцу стала стекаться «ленивая и распутная» дворня, почесывая животы и космы густых волос.
Но когда под вечер он читал в третий раз «Эмиля», мечтая о правильном воспитании своих будущих детей, скрипнула дверь, и боком вполз Петр Трифоныч, имея вид сконфуженный и убитый. Молча он сел у шифоньеры, так что уже сам Илья Петрович, видя отца неразговорчивым, задал ему вопрос:
– Ну, что же сказали тебе люди, которые понимают тебя лучше родного сына?
Отерев пот с лица большим фуляром, старик заговорил с неожиданным и внезапным воодушевлением:
– В первый раз такая оказия со мной случается. Как горько мне, Илюша, – видит Бог, но ты оказался совершенно правым. Что им, тунеядцам, честь моя и мое добро?! Запороть их всех мало, но, зная неприятеля близким, не осмеливаюсь. Претерплю, но зато покажу им, канальям, кузькину мать! Узнают, негодяи, как труса праздновать и хозяйское добро не беречь!
Потом он так же неожиданно заплакал и, склонясь тучным телом на плечо своего хилого сына, прошептал:
– Не чаял дожить до этого, свет. Тот неловко обнял отца и спросил:
– Ты решил поступать, как я советовал… просил?
– Да, но каково мне это?
Помолчав, Илья сказал утешительно:
– Конечно, минуты неприятные, но унизительного в этом ничего нет. Это не в твоей власти, как не в твоей власти остановить вывеску, которая валится тебе на голову. Кто же может тебя винить за это? И сам ты этого делать никак не можешь. Можно ли обижаться на простолюдина, что он сморкается в руку, когда у него нет носовых платков и когда он с детства так воспитан? Что же спрашивать с грабителей?
Петр Трифоныч слушал рассуждения сына, не подымая головы и громко всхлипывая.
IV
В назначенный разбойниками вторник вся Барсуковка с раннего утра ожидала набега. Петр Трифоныч, нарочно для пренебрежения одетый в старый халат, потребовал себе все ключи и сидел в круглой зале, читая календарь за 1811 год, а Илья Петрович здесь же перелистывал «Эмиля». Машенька оставалась запертой и казалась непричастной общей ажитации. Наконец, часов около одиннадцати, казачок Кузька, блестя раскосыми глазами, прибежал впопыхах и почтительно, несмотря на катастрофичность момента, доложил:
– Около амбаров едут.