Я сидел, прижавшись поплотнее к отцу, и слушал, а под рубаху мою вползал холодок счастливого страха перед грядущим днем: я знал, что в числе других ребятишек буду участвовать (первый раз в жизни!) в загоне волков на охотничью засаду.
В других углах риги устраивались на ночлег семьи дяди Петрухи и дяди Павла. Оттуда слышался стихающий разговор женщин, глуховатое покашливание деда. Привязанные к риге лошади хрумкали сеном. Их должны были сторожить по очереди Иван, Егорка и Санька. Первым караулил Иван. Подбадривая себя, он напевал какую-то песенку. Близость зарезанного волками теленка что-то не прибавляла бодрости духа. Глаза Ванюшкины невольно косились в ту сторону, и временами им как бы виделись зеленые, перебегающие с места на место огоньки.
Между тем волки были уж где-то совсем близко. Скоро до нашего слуха донесся вой – протяжный, стенящий, противно леденящий душу, гнусавый, переходящий от «у-у-у» на длинное, поднимающееся вверх окончание «а-а-а-а».
– У Дальнего переезда, – сказал дядя Максим осипшим голосом.
– А не ближе ли? Не у Круглого ли куста? – сказал отец. В риге все ожидающе примолкли.
У ворот на привязи всхрапнула Карюха.
– А хотите, я их подманю ближе?
Не ожидая согласия, дядя Максим поднялся и вышел из риги. Он присел с глухой ее стороны, обращенной к лугам и лесу, сложил руки в пригоршню, поднес к лицу, большими пальцами прижал переносицу и произвел звук, от которого у находившихся в риге мурашки побежали по коже, а лошади поднялись на дыбки. После того с минуту держалась тишина, до того непрочная, что, продлись она еще хоть секунду, кто-то разорвал бы ее истеричным воплем.
Отозвался, однако, волк. То был, очевидно, вожак стаи, потому как голос его был басовит, хрипл и старчески прерывист. Подождав малость, дядя Максим провыл по-волчьи еще раз. Лошади у риги пританцовывали, красные их ноздри раздувались в храпе, держать их Ванюшке помогал дядя Павел, который для храбрости похохатывал, стращал, покрикивал в сторону затаившихся женщин: «Берегитесь, бабы! Бирюки за вас первых возьмутся! У баб мясо скуснее!» Дядя Максим вошел в привычный и знакомый, горячащий кровь азарт, имя которому «Будь что будет!». Бабьи голоса, дружно раздавшиеся в риге, лишь подхлестнули его. На совсем уж близкий вой теперь он откликнулся сам. Едва угас звук его голоса, на лугах, почти у самой ветлы, замерцали, заметались зеленые точки – стая приблизилась к гумнам. Ее вожак завыл еще раз.
Тот, кто затеял эту рискованную игру, покинул свое место и с криком «волки!» помчался в ригу. Бросив лошадей, за ним кинулись туда же дядя Пашка и Ванюшка. Я ухватился за шею отца, Санька и Ленька с кошачьей быстротой и ловкостью забрались по стропилам под самый конек крыши и затаились, пришипились там. Тетка Дарья, тетка Феня и моя мать, а также Настенька, Любаша и Маша, сгрудившись в одну испуганную кучку, сидели ни живы ни мертвы. Лишь дед Михаил, поминая не самыми лестными словами непрошеного затейника, действовал спокойно и расчетливо. Перво-наперво он отвязал лошадей и ввел их в ригу, ворота запер изнутри на засов, которым служил длинный и толстый бороний зуб, приготовил на последний случай несколько вил.
Дядя Максим, до крайности сконфуженный, вскарабкался на переруб, нашел в крыше отверстие и пытался определить намерение волков. Но их уже не было. Зеленые огоньки изредка вспыхивали на большом удалении – волки уходили к Дальнему переезду, в лес.
– Ушли! – возвестил со своего наблюдательного пункта дядя Максим, чувствуя, что не сможет спуститься вниз. У великого шутника на время отнялись ноги и руки, обмякли как-то, будто из них повыдергивали кости.
– Слазь, Андреич, мне с тобой покалякать надоть, – покликал его дед, но дядя Максим не отозвался. Он покинул переруб только тогда, когда страх у людей прошел и сменился обычным в подобных обстоятельствах бурным весельем.
Недавно еще перепуганные насмерть, никого не видевшие и ничего не испытывавшие, кроме этого страха, люди эти теперь хохотали, подтрунивая друг над другом, старались во всех подробностях воспроизвести то, кто и как вел себя в момент приближающейся опасности. Постепенно вырисовывалась не столько драматическая, сколько комическая картина. Дядя Петруха уверял, что подманивший волков Максим Андреевич, вскарабкавшись на переруб, напустил в штаны и оросил малость оказавшегося как раз под ним моего отца; тетка Феня, якобы собравши над головой все свои юбки, ткнулась в мякину, предоставив волкам лишь заднюю, открытую часть своего тела; бабушка Пиада громко взывала к святому Егорию, чтобы тот употребил положенную ему власть над волками и отвратил беду от многочисленных ее чад; дядя Пашка с невероятным проворством продырявил в соломе нору и вылез оттуда, когда все уже давно успокоились. Он и вправду оглушительно чихал от набившейся в ноздри половы.
Когда все отсмеялись и разрядились от нервного шока, дед весьма памятно пообещал:
– Ну вот что, Максим Андреевич, коли еще так пошутишь, отмолочу, и крепенько. Понял? Ну и хорошо. Ну и добро. – Помолчав, попыхтел, успокаиваясь, скомандовал напоследок: – А теперь спать. На зорьке за работу.
Лошадей приказано опять вывести из риги. Увели Буланку. Карю-ха заартачилась, ни за что не хотела выходить на улицу. Дядя Петруха сек ее чересседельником, жесткой метлой, но Карюха заупрямилась – и ни с места. Зло прижала уши, таращила огненный в темноте глаз на своего обидчика. Кто-то догадался, что надо сначала спровадить Ласточку, тогда Карюха сама выйдет. Она и вышла, но не вдруг: сперва пыталась загородить дорогу Ласточке, даже кусала ее, отгоняя от раскрытых ворот поглубже в ригу. И лишь когда ей не удалось это, обиженная, с тяжким, утробным вздохом вышла вслед за дочерью.
В риге спали. Подремывали за ее воротами и лошади. Все, кроме Карюхи. Только одна она и слышала, как время от времени где-то далеко в лесу, должно быть, у Кабельного болота, дважды провыла волчица, скликая рыскавшую по окрестным селениям стаю. Карюха прижималась большим своим теплым телом к дочери. Она вроде бы знала, что, случись беда, только она одна и сможет защитить Ласточку.
Никто не слышал в ночи беспокойных вздохов старой Карюхи.
2
Охотники собирались пополудни на Малых лугах, сразу за селом. Туда по всем улицам и проулкам хлынула ребятня, вооружившаяся кнутами, трещотками, пионерскими барабанами, старыми ведрами, сторожевыми колотушками и прочими штуками, способными при ударе о них издавать громкий и по возможности раздражающий звук. В моих руках была трещотка; вчера еще она имитировала пулемет. Мальчишеское ополчение инструктировал Сергей Андреевич Звонарев, старший брат дяди Максима. От возбуждения, а может, и от принятой внутрь чарки, лицо его было красным, ни в какие века не чесанные волосы отдельными прядями прилипли ко лбу, даже седая борода его была мокрой, светлыми струями стекала на обнаженную, тоже волосатую грудь, глаза из-под бровей вспыхивали огнем, и невольно думалось, что не очень хорошо должен был бы чувствовать себя волк, встретившись один на один с этим человеком…
Всем нам, ребятишкам, было указано место, откуда начинать гон и в каком направлении вести его. Охотников еще прежде распределили по номерам. Первый номер должен был стоять у Дальнего переезда, на опушке леса, а остальные – всего их двадцать – вправо от него, у кромки лугов, ломаной линией, вплоть до Салтыковской горы.
Отцу достался пятый номер – на месте наиболее вероятного появления волков. Отец считался неплохим стрелком. Любую птицу он бил только влет, а зверя – на бегу. Стрелять сидячую дичь считалось недопустимым: то было вопиющим нарушением охотничьей этики.
Нас построили за лесом, вытянули в длинную цепочку вдоль речки Баланды. По сигналу – а им был звонкий хлопок пастушьего бича – двинулись вперед, в густые заросли леса. Теперь мы хорошо знали, что нам надобно было делать. Перво-наперво заорали истошными, не своими голосами, единственно способными подавить в мальчишеских наших душах естественный страх, потом затрещали, застучали, загрохали во что попало. Тихий, в самом деле задумчивый какой-то лес встрепенулся, зашумел беспокойно; воронье и сороки взметнулись высоко над вершинами дерев и усугубили общую суматоху; присоединившиеся к нам наши дворняги подняли неистовый, с под-визгиванием лай и дорисовали картину внезапно пришедшего лесного ада. От этой орущей, улюлюкающей, свистящей, лающей и грохочущей дьявольскими своими инструментами орды все живое должно было в ужасе бежать куда глаза глядят.
Разгоряченный и оглушенный собственным криком, как солдат, идущий в атаку, я мчался, не глядя под ноги, и, конечно же, то и дело падал, вскакивал, и снова бежал, и не замечал, что по лицу моему давно катились не только струи пота, но и крови; гибкие ветви деревьев хлестали так и сяк по щекам и губам, но я не чувствовал боли. Не слышал и того, что где-то далеко впереди, у лугов, начали раздаваться редкие поначалу, а потом все учащающиеся, разрозненные ружейные выстрелы. А по лесу неслось: «У-у-у-а-а-а-о-о-о, улю-лю-лю-у, ту-ту-ту, а-яй-яй-яй». В какой-то миг я взглянул вправо, влево, зперед, назад, но никого поблизости не увидал: сверстники мои были проглочены лесом, и тут-то я впервые по-настоящему струхнул, закричал что было моченьки, и крик этот едва ли был воинственным.
Потом раздался близкий выстрел, сквозь редеющие деревья увиделся даже дымок. Потерявший было всякое соображение от охватившего меня ужаса, я тем не менее догадался упасть, иначе повстречался бы с зарядом, предназначенным вовсе не для меня. Пока лежал, прогремело еще несколько выстрелов, затем еще и еще. Потом все стихло. Я вскочил на ноги и вышел на опушку леса, метрах в двухстах левее Дальнего переезда. Тут сгрудились мальчишки, расталкивали друг друга, протискиваясь вперед. Охотники сидели в стороне, закуривали, жестикулируя, обменивались впечатлениями от только что пережитого.
Я понял, что мне надо непременно пробуравить ребятишью кучку, ибо самое интересное находилось, несомненно, там. Малый даже для моих небольших лет рост оказался в такой ситуации самым подходящим – я нырнул меж чьих-то раскоряченных ног и чуть было не ткнулся носом в ощеренную в смертный миг волчью морду, с которой все еще капля за каплей стекала кровь. Рядом с этим я увидел еще убитых зверей и был несколько разочарован. Волки небольшие и совсем не страшные; было даже как-то странно и непонятно, что ими стращают нас, ребятишек, и что именно эти существа приносят столько бед крестьянским дворам. Морды были ласковые, как у домашних собак, и я не преминул погладить их – отпрянул лишь тогда, когда какой-то детинушка рыкнул по-волчьи над моей головой. Потом я отошел к охотникам, – послушать их.
– Одни перетоки да ярчонки, – огорченно ворчал дядя Максим. – А где ж матерые? Неужто мы их пропустили?
Тут только я заметил, что среди охотников нет моего отца.
– Дядь Сережа, дядь Максим, а где мой папанька?
– А в самым-то деле?.. А… Где Миколай-то? Не ровен час… Охотники встревоженно переглянулись, поднялись на ноги.
С отцом моим ничего не случилось, если не считать того, что он не убил волка и по этой-то причине не торопился на сборный пункт. Чтобы не быть осмеянным товарищами, он решил малость переждать, а потом уж вернуться домой никем не замеченным. На душе, однако, было муторно. Руки и сейчас еще знобко вздрагивали, да и во всем теле была эта противная дрожь.
На отца выходил не один волк, а целая стая во главе с матерым – не та ли, что накануне посещала наше гумно, приманенная дядей Максимом? Сперва охотник увидал полугодовалого волчонка, потом еще сразу четверых и растерялся, не зная, в какого из них стрелять. И когда бы ему поднять уже ружье и выстрелить, он увидел того, вожака. Всего в десяти шагах. Лобастый, короткоухий, поджарый, с желтовато-белой подпалиной меж задних ног, грудастый, повернувшись всем своим литым, упругим телом в сторону охотника, волк вроде бы задумался на миг; холодноватые глаза его недобро пощупали человека, оскаленная морда тявкнула, давая команду стае. И опять охотник упустил решительный миг. Стая рассеялась. Матерый сделал гигантский скачок, серой тенью мигнул в лесных зарослях и тут же сгинул. Отец выстрелил в сторону удаляющегося треска, но знал, что пальнул впустую. И сейчас же в сердце его настойчиво и остро толкнулась непонятная пока что тревога, не та, что приходит с неудачей на охоте, – та не оставляет саднящей раны, – а та, что посещает нас задолго до рокового часу: вестница беды всегда постарается прийти к нам пораньше.
Отец пытался закурить, но пальцы не слушались, они сделались чужими. Невеселые думы, сменяя одна другую, надолго завладели его головой. Вспомнился почему-то недавний дележ, вспомнилась доставшаяся ему по жребию Карюха, особенно больно и живо представился момент, когда старший брат вырвал у него вожжи, кнут и стал хлестать Карюху, а свою Буланку не трогал, – отец и теперь еще не мог понять, как удержался тогда и не дал брату в ухо; должно быть, близость деда, которого боялись все, остановила его.
Через неделю семья его переедет в свой дом. Как-то сложится жизнь? Долго ли протянет Карюха? Ожеребится ли она хотя бы еще один раз, чтобы оставить за себя наследницу, пускай такую же ленивую, только бы выносливую, только бы работящую? Никто не видал, чтобы Карюха принимала жениха. Похоже, что холостая.
Отец поднялся на слабые – вот такие они были у него после тифа – ноги, перекинул ружье за плечо и поплелся в сторону села. От Дальнего переезда ему видно было, как остальные охотники, окруженные толпой мальчишек, уже приближались к самому селу.
Из села им навстречу катился все нарастающий собачий лай.
3
Итак, мы живем на новом подворье: отец, мать, Настенька, Санька, Ленька, я и Карюха. Перечисление членов семьи я мог бы начать с Карюхи, и это было бы только справедливо. Отныне все благополучие, равно как и неблагополучие наше, так или иначе связано с Карюхой, на которую возложено множество разнообразных и важных обязанностей. Поскольку сейчас была зима, от Карюхи зависело, будет ли в избе тепло. На Карюхе привозили дрова из лесу, запрягали ее для такой цели только ночью, когда меньше вероятности на нежелательную встречу с лесником. А прежде того на ней ездили на гумно за кормами – для нее самой и другого скота, который был, в сущности, тоже на Карюхином иждивении. Да и днем ей редко удавалось выйти из оглобель: то у кого-нибудь затевалась помочь и отец шел туда вместе с лошадью, то надо было ехать в соседнее село Чаадаевку купить в лавке керосину и немного кренделей к рождеству (мальчишки придут славить Христа, и им что-то же нужно сунуть в руку), раз в неделю отец отправлялся в райцентр Баланду, а туда не ближний свет – целых шестнадцать верст по очень плохой, с бесконечными раскатами дороге, сани шарахаются то вправо, то влево, оглобли при этом больно бьют по ногам, так что потом Карюха дня два хворала. Отец не замечал ее хвори, вновь запрягал и ехал к Панциревке на мельницу. Смолов рожь, пшеницу ли, не возвращался домой, а заходил к своему приятелю-мельнику пропустить по одной. Получалось у них не по одной, и батя наш забывал про все на свете, в том числе и про Карюху. По прежним опытам лошадь знала, что будет именно так, и запасалась терпением. Зайдя с подветренной стороны к мельниковой избе, она опускала тяжелую свою морду на завалинку и, расслабив уставшие члены, подремывала так и час, и другой, и третий, и шестой – до тех пор, пока подгулявший не выйдет на слабых ногах из дому и не рухнет на мешки таким же тяжелым и неуклюжим мешком, – Н…ну, Карюха, пшла! – скомандует он, когда еще сохранит для того силы.
Команда эта была необязательной для Карюхи, она и без нее знала, что ей делать. Не спеша и осторожно, верная своей привычке не торопиться ни при каких обстоятельствах, пятилась, толкая сани чуток назад, чтобы не вынести окно оглоблей, разворачивалась и выходила на дорогу. Отец немедленно засыпал. Карюха, приблизясь, сама открывала наши ворота, вывозила сани с мешками на середину двора и начинала звать нас, то есть негромко ржать. Мать и старшие братья выскакивали во двор, сначала вносили отца в избу, а потом уже мешки с мукой. Карюха была довольна: пока хозяин не протрезвится, ее никто не запряжет до самого утра, и она может наконец отдохнуть и пожевать сенца, а может, даже и овсеца похрумкает, что было бы совсем хорошо.
Во время половодья почти все поездки прекращались. Карюху начинали усиленно кормить. Она знала почему. Подходила посевная. Тогда Карюху запрягали в плуг, и в соху, и в борону. И так от зари до зари, с рассвета до темной ночи. Карюха была не жереба. Об этом теперь знали все, и кнут чаще опускался на ее спину. Карюха могла бы пожалеть, что вовремя не нашла себе дружка. Карюха никогда и ни с кем не согласовывала выбор жениха, а находила его где могла – на лугах, в степи, в ночном, – о чистокровии ее потомства говорить не приходилось. Тут уж что бог послал. Бог же не был щедрым. Он посылал жеребят такой же безвестной породы, как и их случайные отцы, выпущенные хозяевами на волю и предоставленные в полное распоряжение разгуливавших без всякого присмотра маток. Давно замечено: ни одного жеребенка Карюха не родила похожим на себя. О каждом ее отпрыске, без притворного желания польстить жеребцу, всякий мог бы сказать: «Вылитый батька!» Со временем из такого наблюдения отец мой сделает решительный и далеко идущий вывод, но речь о том впереди. Как видим, помимо того, что Карюха привозила, отвозила, пахала, сеяла и убирала, она обязана была еще «приносить» всякий год по жеребенку. В первый год нашего новоселья она не сделала этого и знакомилась с кнутом больше прежнего.
На новом подворье со всеми членами нашей семьи у Карюхи постепенно установились свои и притом разные отношения. Отца, главного хозяина, Карюха явно недолюбливала. И за то, что он давал волю кнуту гораздо чаще, чем мог бы это делать, согласуй свои действия с разумом; и за ночные кутежи, те самые пирушки, от которых на Карюхину долю оставалось тяжкое похмелье, ибо не кто иной – она должна была либо простаивать всю ночь напролет у чужой избы, либо развозить упившихся приятелей хозяина по домам, либо под злые окрики хозяина и посвист кнута над спиною изображать из себя рысачку, коей она не была и не могла быть; и особенно, конечно, за скверную его привычку лезть пьяными губами к морде и бормотать разные глупости – Карюхе всегда хотелось откусить эти мокрые вытянутые губы, но она удерживала себя, опасаясь последствий. Недолюбливала она отца еще и за то, что обязана была бояться его: трудно любить того, кто внушает к себе страх.
С точки зрения Карюхи, лучшим ее другом должна была быть наша мать. Кроткая и добрая по характеру своему, она была чрезвычайно заботлива не только в отношении нас, ее детей, но и в отношении животных, поселившихся на нашем дворе. Карюху мать звала не иначе, как кормилицей, потому что Карюха действительно была кормилицей семьи. Корм задавала Карюхе мать, в течение долгой зимней ночи выходила к лошади по нескольку раз, украдкой от отца в отруби подмешивала горсть-другую ржаной муки. С появлением матери Карюха не прижимала ушей, как делала всегда, когда кто-нибудь к ней приближался, а тихо и ласково ржала, потом, в знак благодарности, что ли, терлась о плечо хозяйки своею бархатисто-мягкой верхней губою. И все-таки нельзя сказать, чтобы мать наша пользовалась у Карюхи достаточным авторитетом. Если случалось, что единственным седоком на возу была она, Карюха предавалась своей лени с особенно нахальной откровенностью.
– Ну, родимая, ну, ну! – понукала мать, причмокивая, и даже норовила взмахнуть кнутом, а то и опускала кнут на лошадиный круп, а Карюха и ухом не вела – в прямом и любом ином смысле не вела. Делала она это не по злому умыслу, а просто разумно пользовалась редкой возможностью отдохнуть и сохранить силы для времен худших. Последних у нее было куда больше.
В отношении моего старшего брата, Саньки, Карюха придерживалась в основном того же образа действия, что и в отношении отца. Характером и повадками Санька был весь в батю: так же горяч и нетерпелив, а драчун, пожалуй, даже больший, чем отец. Не мудрено, что Карюха питала к нему не самые добрые свои чувства. Она и не скрывала этого. Раза два здорово укусила Саньку, а один раз чуть было не лягнула, когда паслась на лугах и брат пытался ее обротать. Попало ей тогда здорово. Отец и сын часа два гоняли по двору, секли хворостиной и кнутом, от страху Карюха кинулась на плетень и чуть было не села брюхом на кол. Отчаянный вопль матери, выскочившей на шум из избы, остудил истязателей.