Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Виссарион Белинский. Его жизнь и литературная деятельность

<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
После этого разочарование Белинского в университете становится совершенно понятным. Хороша была университетская наука, но не хуже были и университетские нравы, и университетские порядки и обычаи. В письме к родителям Белинский рассказывает один эпизод из своего личного университетского опыта: «Как только я приехал, – пишет Белинский, – то ректор призвал меня в правление и начал бранить за то, что я поздно приехал. Этим я обязан Перевощикову, который тогда очень помнил меня и отрекомендовал ректору и Щепкину. Когда ректор говорил со мною, то он (Перевощиков) беспрестанно кричал, что меня надобно выгнать из университета. Наконец ректор в заключение спектакля сказал: заметьте этого молодца; при первом случае его надобно выгнать. Перед окончанием холеры я не ночевал ночи две или три дома. Прихожу к Щепкину за одним делом, и он начинает меня ругать: говорит, что меня за это он отдаст, как какого-нибудь каналью, в солдаты и, наконец, с презрением начал выгонять из своих комнат… Надеясь не сорваться с казенного кошта, я дал себе клятву все терпеть и сносить, и потому ничего ему не сказал…» Такие «пензенские» условия университетской жизни привели к соответственным результатам, и с Белинским повторилась прежняя история: он отшатнулся от официальной науки и снова обратился к испытанным источникам для утоления жажды знаний. Между студентами составился кружок, о котором Белинский писал в Чембар: «Для рассеяния от скуки я и еще человек с пять затворников составили маленькое литературное общество. Еженедельно было у нас собрание, в котором каждый из членов читал свое сочинение». Он близко сошелся с П.Я. Петровым, впоследствии профессором Московского университета. «Мы, – писал Белинский, – часто бываем вместе, судим о литературе, науках и других благодарных предметах и всегда расстаемся с новыми идеями. Вот дружба, которою я могу по справедливости хвалиться. С П.Я. Петровым я в первое свидание не говорил ни слова, во второе поспорил, а в третье подружился. Что это за человек! Какие познания! Какие способности!» Чтение и, наконец, театр, на сцене которого в то время подвизались такие артисты, как Щепкин и Мочалов, восхищавшие Белинского до последней степени восторга (Щепкин – «необыкновенный гений», Мочалов – «не человек, а дьявол» – вот как отзывался о них Белинский), довершали содержание той духовной пищи, которою он питался. Он «как на шиле» сидел в аудиториях профессоров, в обществе которых, по их собственному справедливому признанию, можно было только «поглупеть»; но ум его работал неугомонно – и эта работа шла впрок. Старый гимназический учитель Белинского – Попов, проездом через Москву, виделся с ним и вынес из этого свидания наилучшее впечатление: «Ум его возмужал; в замечаниях его проявлялось много истины. Там (в Москве) прочли мы только что вышедшего тогда „Бориса Годунова“. Сцена „Келья в Чудовом монастыре“, на своем месте, при чтении всей драмы, показалась мне еще лучше. Белинский с удивлением замечал в этой драме верность изображений времени, жизни и людей, чувствовал поэзию в пятистопных безрифменных стихах, которые прежде называл прозаичными; чувствовал поэзию и в самой прозе Пушкина. Особенно поразила его сцена „Корчма на литовской границе“. Прочитав разговор хозяйки корчмы с собравшимися у нее бродягами, улики против Григория и бегство его через окно, Белинский выронил книгу из рук, чуть не сломал стул, на котором сидел, и восторженно закричал: „Да это живые: я видел, я вижу, как он бросился в окно!“… В нем уже проявился критический взгляд… В литературно-студенческом кружке, о котором мы говорили выше, Белинский выступил как автор трагедии чрезвычайно романтического характера. Как литературное произведение и притом в роде, совершенно не свойственном таланту Белинского, эта трагедия никакого значения не имеет. Но общественно-исторический смысл ее очень серьезен. Насколько можно судить о ней по сохранившемуся отрывку, она живо напоминает собою юношеские драмы Лермонтова; та же горячность чувства при неумении найти для его выражения надлежащую форму, та же отвлеченность и благородство идеалов и – что всего важнее – тот же страстный протест против крепостного права – главного зла тогдашней жизни. Напомним читателю, что драмы Белинского и Лермонтова написаны за шестьдесят лет до нашего времени, когда, по мнению одних, крепостное право было чуть ли не божественным установлением, по мнению других – исторически сложившимся государственным „устоем“, по мнению третьих – едва ли устранимым злом и только во мнении численно ничтожного меньшинства, к которому принадлежали Белинский и Лермонтов, крепостное право являлось в его настоящем свете. Две-три тирады персонажей трагедии дадут читателю ясное представление о характере произведения Белинского. Вот, например, рассказ старого слуги о положении крестьян после смерти барина: „Как только он скончался, то барыня так начала тиранствовать над нами, что не дай, Господи, такого житья лихому татарину ни здесь, ни на том свете. И била, как собак, и отдавала в солдаты, и пускала по миру, отнимала хлеб, скот, осматривала клети, ломала коробы, обирала деньги, холст; кто малость в чем-нибудь провинится, так ушлет в дальние вотчины. Да всего и пересказать нельзя. На каторге колодникам лучше житье-то, чем нам, грешным, у барыни“. Герой трагедии изливает свои чувства в следующем монологе: „Неужели эти люди для того только родятся на свет, чтобы служить прихотям таких же людей, как и они сами?… Кто дал это гибельное право одним людям порабощать своей власти волю других, подобных им существ, отнимать у них священное сокровище – свободу? Кто позволил им ругаться над правами природы и человечества? Господин может, для потехи или рассеяния, содрать шкуру со своего раба, может продать его, как скота, выменять на собаку, на лошадь, на корову, разлучить его на всю жизнь с отцом, с матерью, с сестрами, с братьями и со всем, что для него мило и драгоценно!.. Милосердый Боже! Отец человеков! Ответствуй мне: твоя ли премудрая рука произвела на свет этих змиев, этих крокодилов, этих тигров, питающихся костями и мясом своих ближних и пьющих, как воду, их кровь и слезы?“ Трагедия Белинского во всей русской литературе имела только один прецедент, равный ей по силе и искренности чувств, – это знаменитая книга Радищева, с которой как раз около этого времени (в 1833 году) раздражительно полемизировал величайший русский поэт. Тем, конечно, трогательнее простодушная наивность Белинского, мечтавшего, что трагедия его не только без всякого неудобства может появиться в печати, но и доставить ему „известность и деньги“, и именно „шесть тысяч рублей“. Почему именно шесть, а не пять или семь? Это осталось тайной глубоких расчетов нашего великого практика. Благоразумные люди, начиная с Лажечникова и кончая чембарскими знакомыми, пророчили Белинскому фиаско, но их предостережения, конечно, остались без последствий: нужно было, чтобы сама действительность, непререкаемая и безжалостная, дала Белинскому свой тяжеловесный урок. За этим дело не стало, и вот как Белинский рассказывал об этом.

«Мое сочинение не может оскорбить чувства чистейшей нравственности, и цель его есть самая нравственная. Подаю его в цензуру – и что же вышло?… Прихожу через неделю в цензурный комитет и узнаю, что мое сочинение цензоровал Л.А. Цветаев (заслуженный профессор, статский советник и кавалер). Прошу секретаря, чтобы он выдал мне мою тетрадь; секретарь, вместо ответа, подбежал к ректору, сидевшему на другом конце стола, и вскричал: „Иван Алексеевич! Вот он, вот – Белинский!“ Не буду много распространяться, скажу только, что, несмотря на то, что мой цензор, в присутствии всех членов комитета, расхвалил мое сочинение и мои таланты как нельзя лучше, оно признано было безнравственным, бесчестящим университет, и о нем составили журнал!.. Каково это!.. Я надеялся на вырученную сумму откупиться от казны, жить на квартире и хорошенько экипироваться – и все мои блестящие мечты обратились в противную действительность, горькую и бедственную. Лестная сладостная мечта о приобретении известности, об освобождении от казенного кошта для того только ласкала и тешила меня, доверчивого к ее детскому легкомысленному лепету, чтобы только усугубить мои горести… Теперь, лишившись всех надежд моих, я совершенно опустился: все равно – вот девиз мой…»

Это было еще не все. Трагедия была представлена в цензуру Белинским в 1831 году, а в середине 1832 года он был исключен из университета «за неспособность». Есть ли причинная связь между этими двумя фактами? Сам Белинский говорил об этом глухо: «Я, – писал он домашним, – не буду говорить вам о причинах моего исключения из университета: отчасти собственные промахи и нерадение, а более всего долговременная болезнь и подлость одного толстого превосходительства. Ныне времена мудреные и тяжелые: подобные происшествия очень нередки…»

Пыпин, несмотря на свою осторожность, говорит о деле довольно решительно: «Окончательной причиной исключения из университета послужила, как говорят, его трагедия. Цензурные власти были тогда из университетского начальства, и неблагоприятное мнение, составленное об авторе пьесы, отразилось на студенте. Цензурная власть и ректор Двигубский пригрозили студенту за дерзкие мысли. Хотя Белинский написал после того домой, что все улаживается, впечатление от его „дерзости“, вероятно, сохранилось, и по всем отзывам, какие нам приходилось читать и слышать, трагедия послужила причиной исключения его из университета».

На наш взгляд, не может быть и сомнения, что если трагедия Белинского не была поводом к исключению, то наверное была его самой серьезной причиной. Не знаем, существовала ли тогда «неблагонадежность» как термин, но, конечно, существовала как понятие, и вот за эту-то неблагонадежность, замаскированную «неспособностью», Белинский и подвергся столь тяжкой каре. Впрочем, Белинский и действительно был «неспособен» к самой главной науке – науке жизни, в чичиковском значении этого слова. В программу университетских знаний эта наука не входила, но, тем не менее, стояла на первом плане. Немножко уступчивости, немножко сдержанности, немножко, говоря щедринским языком, «теплоты чувств» со стороны Белинского – и все обошлось бы прекрасно. Он мог писать трагедии с какими угодно тенденциями, но пугать и ошеломлять ими старичков, боявшихся не только каких-нибудь новых идей, но и новых учебников – это, конечно, было донкихотством. Но в том-то и горе донкихотов, что они не могут, даже если бы и хотели, хоть на минуту и хоть немножко помолчалинствовать. Они «не способны» на это, как не способны есть кирпичи и ходить вниз головой. «Не ко двору» Белинский был в своем уездном городишке; «не ко двору» в гимназии, «не ко двору» в университете, да не ко двору и в русской действительности, как увидим дальше: его настоящее место было в храме идеала, у подножия богини Истины, и он бывал странен, нелеп и смешон, выходя оттуда, в своем молитвенном, благоговейно-страстном настроении, на наш базар житейской суеты. Причина всех причин и всех поводов к его исключению лежала именно здесь, в несоединимых свойствах нашей жизни и его нравственной природы. Человек совершенно посторонний Белинскому в житейском смысле, но близкий к нему по некоторым нравственным свойствам, – князь Одоевский – рассудил его дело таким образом: «У нас Белинскому учиться было негде – рутинизм наших университетов не мог удовлетворить его логического в высшей степени ума; пошлость большей части наших профессоров порождала в нем лишь презрение; нелепые преследования – неизвестно за что – развили в нем желчь, которая применилась в его своебытное философское развитие и доводила его бесстрашную силлогистику до самых крайних пределов».

«Неизвестно за что…» Это суждение такого же идеалиста «не от мира сего». Напротив, очень понятно и очень известно за что: за «неприспособленность», за несоответствие условиям и характеру жизни. Быть гонимым и изгоняемым (а впоследствии – прославляемым) – это судьба очень многих белинских. Что касается нашего Белинского, то пароксизм отчаяния, овладевшего было им («я совершенно опустился: все равно – вот девиз мой»), прошел скоро, и он, ровно через год после исключения из университета, писал своим родителям: «Я нигде и никогда не пропаду, несмотря на все гонения жестокой судьбы: чистая совесть, уверенность в незаслуженности несчастий, несколько ума, порядочный запас опытности, а более всего некоторая твердость в характере – не дадут мне погибнуть. Не только не жалуюсь на мои несчастия, но еще радуюсь им: собственным опытом узнал я, что школа несчастия есть самая лучшая школа. Будущее не страшит меня. Перебираю мысленно всю жизнь мою, и, хотя с каким-то горестным чувством, вижу, что я ничего не сделал хорошего, замечательного, зато не могу упрекнуть себя ни в какой низости, ни в какой подлости, ни в каком поступке, клонящемся ко вреду ближнего…»

Глава IV. Начало литературной деятельности Белинского

В настоящей работе нашей, имеющей не критические, а биографические цели, мы не можем останавливаться на разборе литературных и общественных воззрений Белинского. Однако мы все-таки должны охарактеризовать их, и поэтому нам приходится сделать небольшой экскурс в сферу общих идей.

История умственного развития Белинского разделяется на три резко обозначенных периода. Первый период, литературным выражением которого явилась у Белинского его трагедия, заключается в «субъективно-нравственной» точке зрения, говоря выражением самого Белинского, в отвлеченной морализации, в «прекраснодушной войне с действительностью» (опять его выражение). Основная идея его трагедии – чисто моральная, и если тем не менее она имела общественный смысл, то это произошло не от намерений Белинского, а от свойств, присущих самому явлению. Белинский морализировал, но тем самым являлся обличителем крепостного права, противоречившего всякой морали. Мораль Ветхого Завета, запрещавшая убивать, красть, лжесвидетельствовать, желать дом, скот, имущество ближнего своего, была в большом противоречии с крепостной моралью, а основная заповедь Нового Завета – любить ближнего как самого себя – была прямым и резким осуждением этой в то время господствовавшей морали. Таким образом, отнюдь не выходя из роли морализатора, Белинский, вольно или невольно, явился протестантом против действительности. Этим заключилась первая фаза его развития.

Очень много хороших людей (а женщины – почти все) навсегда остаются на этой почве абстрактных нравственных идеалов, и все различие (иногда очень серьезное, но все-таки не основное, не принципиальное) между ними обусловливается теми отношениями, в которых они реализуют свои идеалы в действительности. Одни из них вырабатывают возможную при данных практических условиях программу личного поведения; другие истощаются в призывах к покаянию и к самосовершенствованию; третьи карают порок в лице того или другого порочного индивида, типа, класса; четвертые где-нибудь в укромном уголке культивируют добродетель в сообществе двух с половиной единомышленников; пятые прямо указывают на невозможность сближения между их идеалом и действительной жизнью и, опираясь на эту невозможность, отряхают прах от ног своих и отходят от нашей сутолоки и борьбы с сарказмом или с отчаянием, негодованием, проклятием, – следуя характеру и сообразно со своим темпераментом.

Нетрудно видеть, что эти тысячи различных путей, различных линий лежат все, говоря языком математики, в одной и той же плоскости. Человек должен идти направо, человек должен идти налево, он должен жить с людьми, он должен совершенствоваться в уединении, человек хорош, человек дурен, он – раб, он – царь, он – червь, он – бог, – все это совершенно различные речи, различные программы, различные пути и средства; но основание, корень корней их один и тот же: человек, личность, индивидуум, рассматриваемый не как часть великого целого и не как продукт жизни, а как самостоятельный нравственный мир, которому для того, чтобы мочь, нужно только захотеть. Все в этих теориях от личности исходит и к личности же возвращается. Человек дурен – что делать с ним? Убедить его, чтобы он стал лучше, зажечь в нем веру, укрепить его волю, возбудить его энергию, потрясти его сердце, очистить его душу и т. д., и т. д. – вот однообразно-разнообразные ответы всех индивидуалистов-моралистов. Ну, а если не хочется захотеть, как говорил Череванин Помяловского? Ну, а если я и рад бы в рай, да грехи не пускают? Если условия жизни, действующие в том же направлении, как и мои страсти, постоянно берут верх над моими добрыми намерениями?

Обращаясь к человеку, говоря о человеке, имея в виду человека, моралисты в большинстве случаев именно человека-то и забывают, живого человека, т. е. существо не только с волей, но и со страстями, не только с разумом, но и с предрассудками, со слабостями. Белинский-моралист мог бы с утра до вечера и с вечера до утра патетически восклицать: «Отец человеков! Твоя ли рука произвела на свет этих змиев, этих крокодилов, этих тигров, питающихся костями и мясом своих ближних и пьющих, как воду, их кровь и слезы!» – и предполагаемые «тигры» и ухом бы не повели на эти изобличения, потому что какие же они, в самом деле, тигры? Они – попечительные «отцы»; они – «даровые полицмейстеры»; они – люди по преимуществу «благородные». Они сами о себе так думают и, что гораздо важнее, о них так думает все общество, их так называют государство и закон. «Помилосердуйте, Виссарион Григорьевич, – мог бы ответить Белинскому какой-нибудь Собакевич, – за что вы так обидно бранитесь? Правда, я отдал в солдаты Неуважай-Корыто и посек недавно Елизавет Воробья, но это для их же пользы: Неуважай спился, а на казенной службе его вытрезвят, а Воробей – ехиднейшая бабенка, которая только языком умеет работать. Не знаете вы наших деревенских дел, оттого так и горячитесь».

Старая и вечно новая история – эта холодная вода житейской логики и житейской прозы, умеряющая пыл всяких слишком категорических требований, всяких слишком односторонних и отвлеченных идеалов! Тем не менее Белинский, как и всякий моралист на его месте, положить оружие не мог, признать себя неправым был не в состоянии: пусть нет зверей, но наличность зверства все-таки не подлежит сомнению; пусть никто не «пьет, как воду» человеческие слезы, но как же отрицать, что эти слезы ручьями льются? Пусть нет виноватых, но разве нет вины? Но, с другой стороны, какая же это вина, в которой никто не виноват? Для Белинского, который по своей натуре был не холодным аналитиком, а пламенным борцом, – эти вопросы имели особенно важное значение: от него ускользал враг, с которым он должен был бороться и который ему был необходим как объект для нападений и изобличений – любимейшей формы его пропаганды.

Вопросы эти заполнили собою всю умственную жизнь Белинского, и он дал на них, в течение своей литературной деятельности, два резко между собою несходных ответа, содержание которых и составило сущность двух последних, упомянутых нами выше, фаз его развития. Белинский точнейшим образом проделал самолично весь тот умственный процесс, через который, согласно гегелевскому учению, должна пройти всякая идея: положение (тезис), отрицание (антитезис) и отрицание отрицания (синтез).

В миросозерцании Белинского этот процесс произошел в такой форме: первая фаза – индивидуальная мораль и нравственный закон в смысле верховного регулятора человеческих действий и отношений; вторая фаза – отрицание всякой морали как логический результат преклонения перед действительностью и ее разумом; третья и окончательная фаза – возвращение к морали в смысле идеала общественной справедливости, с вытекающею отсюда обязанностью реформировать действительность в духе этого идеала. Просим читателя никогда не упускать этого из виду, и каждый раз, когда зайдет речь о Белинском, когда он услышит похвалы или порицания ему, – пусть он осведомится, о каком именно Белинском говорится в данном случае. Да, о каком Белинском, потому что, в точном смысле этого слова, мы имеем не одного, а трех Белинских: Белинского двадцатых годов – отвлеченно-благородного проповедника общей человеческой морали; Белинского тридцатых годов – проповедника не только необходимости, но и разумности всего существующего, а стало быть, и того, что противоречит всякой морали, раба и поклонника факта, защитника каких угодно безобразий, раз они реализировались в действительности; наконец, Белинского сороковых годов – умственно и нравственно просветленного могучего деятеля, с верным критерием в руках, строго и отчетливо отделяющего истину от лжи, добро от зла, деятеля, дающего свою поддержку и санкцию тому лишь, что не только необходимо, но и нравственно справедливо.

Фактически переход Белинского от абстрактно-моральных воззрений к преклонению перед «разумной» действительностью совершился постепенно, и начало его нужно искать в студенческих, необыкновенно замечательных кружках, организовавшихся в университете во время пребывания там Белинского. Предоставим рассказать об этих кружках Пыпину.

«Два кружка, в которых собирались наиболее одушевленные юноши, образовались в одно время; но при общем идеализме совершенно расходились в направлениях. Один кружок с самого начала увлекался общественными теориями. Другой кружок, образовавшийся около Станкевича, первоначально воспитался прямо на философии, выслушанной у Павлова и Надеждина, и, увлекаемый заманчивой перспективой решений глубочайших вопросов человеческой мысли, отдался исканию этих решений, пренебрегая всем остальным как ничтожным в сравнении с этими всеобъемлющими вопросами. Оба кружка знали друг о друге, но между ними не было симпатии: мало понимая друг друга, одни считали своих противников фантазерами, бесплодными и бесчувственными к животрепещущим вопросам общества; те, в свою очередь, смотрели свысока на „политиков“ и пренебрегали мелким либерализмом. „Им не нравилось и наше почти исключительно политическое направление, – говорит современник, тогда враждебный кругу Станкевича, – нам не привилось их почти исключительно умозрительное. Они нас считали фрондерами и французами, мы их – сентименталистами и немцами“. Белинский, с самого начала увлекавшийся поэтическими и отвлеченно-моральными интересами, рано присоединился к кругу Станкевича; он встречал здесь те же стремления, и вместе с тем личность Станкевича произвела на него то привлекательное действие, влияние которого уцелело в Белинском на многие годы и которое Станкевич производил вообще на всех, с кем он сближался».

Трудно, да и бесполезно, вообще говоря, судить о том, что было бы, если бы и т. д. В данном случае, однако, с большой долей уверенности можно сказать, что и для самого Белинского, и для нас, его почитателей, и для всей нашей литературы оказался спасительным тот факт, что слишком горячий и никаких компромиссов' не переносивший Белинский очутился под примирительным влиянием кружка Станкевича.

Рано умерший Станкевич, к памяти которого Белинский и впоследствии относился с величайшим уважением, принадлежал к числу тех «прекраснодушных» личностей, которые живут не борьбою, а созерцанием борьбы. Тип этот давно известен и великолепно обрисован, и даже оценен почти две тысячи лет назад любимым учеником Христа: «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч: о, если бы ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих» (Апокалипсис). Станкевич был именно таким человеком: не холодным и не горячим, а «тепловатым» человеком, около которого было отрадно светло и тепло горсточке людей, пользовавшихся счастием его дружбы, но от которого, собственно, обществу не могло быть ни тепло, ни холодно. Как есть жрецы «красоты», для которых гравюра, картина, статуэтка важнее всех живых дел и живых вопросов; как есть фанатики юридической правды, для которых писаный закон важнее законов внутреннего сознания, точно так же есть и поклонники абстрактного, готовые воскликнуть: «Да восторжествует истина, и пусть погибает мир!» Станкевич принадлежал именно к разряду таких любомудров для любомудрия. Мы не решимся сказать, что ему было «верить, не верить – все равно, лишь бы доказано было умно». Нет, разумеется, верить, т. е. обладать (в субъективном смысле) истиною для него было приятнее, нежели не верить, т. е. сомневаться и искать. Но это был для него не вопрос жизни и смерти, как для Белинского, а вопрос нравственного комфорта и умственного спокойствия. Станкевичу было уютно и тепло в его теплице, и ничто не тянуло его на широкий вольный свет, на шумную улицу. Нравственные, внутренние импульсы были у этого добрейшего человека слишком вялы, чтобы подвинуть его на черный труд, на риск, на беспокойства и усилия, а внешних побуждений у него, человека богатого, не могло быть. Разумна или неразумна действительность, но, собственно, по отношению к Станкевичу она являлась не мачехой, как к Белинскому, а ласковой и любящей нянюшкой. Это обстоятельство не могло не действовать на Станкевича подкупающим образом, как бы он ни был сам по себе гуманен, искренен, чист. Станкевича и Белинского, их нравственные физиономии и их отношение к миру и к идеалам можно бы представить таким образом: «Действительность разумна или, по крайней мере, не глупа», – говорит Станкевич, аккуратно и спокойно укладывая в бумажник толстые пачки ассигнаций, только что полученных с оброчных имений. «Действительность разумна, – отрицать это могут только пошляки – да здравствует разум, да здравствует действительность!» – «неистово» кричит Белинский изо всех сил своей больной груди, полуодетый, полуголодный, рискующий «каждый день умереть с голоду», по его собственному неложному признанию. Есть разница между такими отношениями к делу и есть разница между этими двумя людьми, из которых один философствовал, тайно потакая своим инстинктам, а другой философствовал явно во вред своим личным интересам. Если – в чем, впрочем, нельзя сомневаться – Станкевич имел на Белинского нравственное и умственное влияние, то это влияние имело характер некоторой политической фонтанели, очень полезной по времени, по месту и по обстоятельствам. Необходимо отметить еще следующее обстоятельство.

Незадолго до исключения Белинского в университете начал читать лекции Надеждин, еще ранее того заявивший о себе журнально-критическими статьями под псевдонимом Никодима Аристарховича Надоумко. Белинский усердно посещал его лекции, как прежде усердно читал статьи, – и многое из философских и литературных взглядов Надеждина произвело на Белинского сильное впечатление и было усвоено и переработано им. При появлении статьи Белинского «Литературные мечтания», – говорит Пыпин, – первое впечатление многих его товарищей было, что она написана самим Надеждиным: они встретили в ней много мыслей, уже знакомых им по статьям и лекциям этого профессора. Спросим теперь: кто такой и что такое был Надеждин? Это был человек сильного ума и большой эрудиции, но в нравственном отношении он принадлежал к тем «учителям», о которых давно сказано:

Учить, как жить, я пять тысяч беру;
Но жить, как учу, десяти не возьму.

Этим многое сказано. После изгнания из университета положение Белинского в материальном отношении было ужасно, и, в поисках работы, он в эту пору лично познакомился с Надеждиным, который не отказывал себе в низком удовольствии третировать его свысока, но помогал ему доставлением переводов каких-то пошлейших польдекоковских романов. Ясно, что у Надеждина, несмотря на весь его ум, не было и предчувствия о силах Белинского и его будущем значении, и он относился к нему, как к литературному чернорабочему. Как бы то ни было, идейное влияние Надеждина на Белинского было очень значительным, так что Пыпин называет Белинского «прямым продолжателем» Надеждина.

Таков был умственный запас Белинского, когда (в 1834 году) он серьезно заявил о себе статьей «Литературные мечтания. Элегия в прозе», напечатанной в «Молве». Дебют «холодного» критика был блистателен. Статья написана с такой силой убеждения и с такой страстностью пафоса, что производит впечатление даже теперь. Панаев (воспоминания которого о Белинском вообще являются одним из надежнейших источников для ознакомления с личностью знаменитого критика) рассказывает о впечатлении, которое произвела на него эта статья при ее появлении: «Начало этой статьи привело меня в такой восторг, что я охотно бы тотчас поскакал в Москву познакомиться с автором ее. Новый, смелый, свежий дух ее так и охватил меня. Не оно ли, подумал я, это новое слово, которого я жаждал, не это ли тот самый голос правды, который я так давно хотел услышать?»

Что же это была за статья? Мы должны, насколько возможно, остановиться на ней, потому что в статье этой находятся те основные философские положения, которые потом Белинский развивал до крайних логических пределов, о чем впоследствии не мог вспомнить без стыда и негодования. Сущность этих положений, на первый взгляд, очень невинная, формулируется Белинским таким образом:

«Весь беспредельный прекрасный Божий мир есть не что иное, как дыхание единой, вечной идеи, проявляющейся в бесчисленных формах, как великое зрелище абсолютного единства в бесконечном разнообразии. Только пламенное чувство смертного может постигать в свои светлые мгновения, как велико тело этой души вселенной, сердце которого составляют громадные солнца, жилы – пути млечные, а кровь – чистый эфир. Для этой идеи нет покоя: она живет беспрестанно, то есть беспрестанно творит, чтобы разрушать, и разрушает, чтобы творить. Она воплощается в блестящее солнце, в великолепную планету, в блестящую комету; она живет и дышит – и в бурных приливах и отливах морей, и в свирепом урагане пустынь, и в шелесте листьев, и в журчаньи ручья, и в рыкании льва, и в слезе младенца, и в улыбке красоты, и в воле человека, и в стройных созданиях гения… Кружится колесо времени с быстротою непостижимою, в безбрежных равнинах неба потухают светила, как истощившиеся вулканы, и зажигаются новые; на земле проходят роды и поколения и заменяются новыми, смерть истребляет жизнь, жизнь уничтожает смерть; силы природы борются, враждуют и умиротворяются силами посредствующими, и гармония царствует в этом вечном брожении, в этой борьбе начала и веществ. Так идея живет: мы ясно видим это нашими слабыми глазами. Она мудра, ибо все предвидит, все держит в равновесии; за наводнением и за лавою ниспосылает плодородие, за опустошительною грозою чистоту и свежесть воздуха; в пустынях песчаной Аравии и Африки поселила верблюда и страуса, в пустынях ледяного Севера поселила оленя. Вот ее мудрость, вот ее жизнь физическая; где же ее любовь? Бог создал человека и дал ему ум и чувство, да постигает сию идею своим умом и знанием, да приобщается к ее жизни в живом и горячем сочувствии, да разделяет ее жизнь в чувстве бесконечной, зиждущей любви! Итак, она не только мудра, но и любяща! Гордись, гордись, человек, своим высоким назначением, но не забывай, что божественная идея, тебя родившая, справедлива и правосудна, что она дала тебе ум и волю, которые ставят тебя выше всего творения, что она в тебе живет, а жизнь есть действование, а действование есть борьба; не забывай, что твое бесконечное высочайшее блаженство состоит в уничтожении твоего я в чувстве любви. Итак, вот тебе две дороги, два неизбежные пути: отрекись от себя, подави свой эгоизм, попри ногами твое своекорыстное я, дыши для счастья других, жертвуй всем для блага ближнего, родины, для пользы человечества, люби истину и благо не для награды, но для истины и блага, и тяжким крестом выстрадай твое соединение с Богом, твое бессмертие, которое должно состоять в уничтожении твоего я в чувстве беспредельного блаженства!.. Что? Ты не решаешься? Этот подвиг тебя страшит, кажется тебе не по силам?… Ну, так вот тебе другой путь, он шире, спокойнее, легче: люби самого себя больше всего на свете; плачь, делай добро лишь из выпады, не бойся зла, когда оно приносит тебе пользу».

Стоит только немного вдуматься в этот отрывок, характеризующий всю статью, чтобы заметить то переходное состояние ума, которое переживал его автор. Если абсолютная идея выражает себя во всех без исключения явлениях, то все без исключения явления имеют совершенно одинаковое право на существование. Если можно поставить рядом рыканье льва и слезу младенца, то исчезает всякое различие между вещами не только в смысле физического бытия, но и в смысле нравственного достоинства. Если бы не было мрака – не существовало бы понятия света; мрак и свет – различные формы одной и той же сущности, различные проявления одной и той же «единой, вечной идеи». Поэзия Пушкина, военные поселения, «святые чудеса запада» и крепостное право, – все это только грани одной и той же великой призмы. Все явления жизни – только конкретные выражения абсолютной идеи. А так как эта идея абсолютно разумна, то разумны и все ее эманации, т. е. вся действительность. Итак, что действительно, то разумно, что существует, то и полезно, и мудро, и нравственно, и справедливо.

Как видит читатель, нам было достаточно немногих строк, чтобы от положения Белинского логически перейти к знаменитому положению Гегеля: до такой степени они близки между собою. Разумеется, такой логический и бесстрашный мыслитель, как Белинский, очень скоро сделал этот шаг, но в рассматриваемой нами статье он еще воздержался от него, потому что в нем не умер еще ветхий человек, Белинский-моралист. Такова мудрость этой идеи, – говорит Белинский, – где же ее любовь? На этот вопрос он отвечает совершенно в духе своей трагедии, – до повторения даже в мелочах, в метафорах («ползи змеею между тиграми, бросайся тигром между овцами, пей кровь и слезы» и прочее). Индивидуально-нравственный идеал опять воздвигается перед нами и на этот раз совершенно некстати, потому что пантеистическая любовь, распространяясь на все живущее и на все существующее, исключает выбор, делает ненужным суд, сглаживает различие между благом и злом, красотою и безобразием: надо любить все, всех и за все. Итак, мудрость «идеи» найдена; любовь ее определена, Белинский забыл только поставить вопрос о третьем атрибуте: где же ее справедливость? Белинский додумался и до этого вопроса – но только уже впоследствии.

Глава V. Жизнь и деятельность Белинского в Москве

Скажем еще раз: с внешнебиографической стороны жизнь Белинского не представляет ни материала, ни интереса. Период пребывания Белинского в Москве может быть изложен в нескольких строках. Начал он свою литературную деятельность в «Молве», продолжал ее в «Телескопе» Надеждина. После запрещения «Телескопа» (за известную статью Чаадаева) редактировал «Московский наблюдатель» и писал в нем (с 1838 года), бедствовал в материальном отношении, болел и ездил для поправления здоровья на Кавказ; в октябре 1839 года уехал из Москвы в Петербург, получив приглашение сотрудничать в «Отечественных записках». Вот главные внешнебиографические пункты московской жизни Белинского, не представляющие собою, как видит читатель, ровно ничего замечательного или поучительного. Жизнь Белинского с внешней стороны была обыкновенным серым существованием русского литератора, у которого рядом с вопросами философии, искусства, идеалов идут вопросы о заработной плате, о безработице, о куске хлеба.

Но умственная жизнь била широким и могучим ключом, несмотря на узость рамок. Кружок, к которому все теснее и теснее примыкал Белинский и общепризнанным главою которого был Станкевич, все более и более углублялся в вопросы духа, улучшался качественно и возрастал количественно. Это был уже не студенческий кружок молодых людей, собиравшихся для совместного чтения хороших книжек и собственных «проб пера», – это было общество замечательных людей, связанных солидарностью воззрений и далеко опередивших свое время. В состав кружка, кроме Станкевича и Белинского, входили Константин Аксаков, Бакунин, Боткин, Кудрявцев, Грановский, Кетчер, Красов, Ключников, Строев, Катков, Ефремов. Никаких специальных, оговоренных уставом целей этот кружок не преследовал; он был простым результатом естественного тяготения друг к другу людей одинаковых понятий и одинаковой степени умственного развития. Нужно перенестись мыслью на многие годы назад, чтобы понять всю необходимость такого явления, как наши кружки тридцатых годов. Умственные запросы начали пробуждаться в обществе, но никаких путей и форм для удовлетворения этой потребности почти не существовало. Университеты находились в жалком положении; журналистики не существовало. Интеллигентный человек был одинок, слаб, скоро падал духом, спивался… Так было, например, с Белинским-отцом, но так, к счастью, не было ни с Белинским-сыном, ни с его друзьями, и в этом деле их личного спасения (а стало быть, и огромной общественной выгоды) «кружок», единение, взаимная поддержка и взаимный контроль сыграли огромную роль. Белинский был несправедлив, когда по распадении кружка, живя уже в Петербурге, писал в одном письме: «Я от души рад, что нет уже этого кружка, в котором много было прекрасного, но мало прочного, в котором несколько человек взаимно делали счастие друг друга и взаимно мучили друг друга». Очевидно, это слишком субъективная оценка, под влиянием боли еще не заживших ран. Но дело было не в этих ранах, равно как и не в «счастии», доставляемом кружком, а в его умственно-развивательной и нравственно-предохраняющей роли.

«Белинский, – пишет Пыпин, – не занимал в кружке первого места: он уступал одним в силе теоретической мысли, другим – в объеме сведений, но, конечно, превышал всех энергией чувства, искренностью и полнотою убеждения, с какими он в каждом данном моменте отдавался своим идеям и которые сделали то, что именно он из целого кружка и явился в литературе его представителем».

Все это справедливо, за исключением, однако, того замечания, что энергия чувства и полнота убеждения сделали Белинского литературным представителем кружка: не энергия, а огромный литературный талант доставил ему эту роль представителя и выразителя, – талант, которым Белинский далеко превосходил всех без исключения членов московского кружка. Энергия чувства и полнота убеждения – только элементы таланта, но далеко не вся его сущность. Член кружка, обозначаемый обыкновенно Пыпиным инициалами, едва ли уступал Белинскому в энергии убеждения, но он плохо владел литературной формой, которой Белинский, наоборот, обладал в совершенстве. Можно знать превосходно историю и теорию музыки, не будучи музыкантом, но, не имея голоса, нельзя быть певцом. Можно сказать с полною уверенностью, что, если бы в составе кружка не было Белинского, кружок не получил бы и четвертой доли того общественно-исторического значения, какое за ним признается именно благодаря тому, что он имел в лице Белинского высокоталантливого популяризатора своих воззрений и теорий. Сколько бы ни защищал Пыпин Станкевича и как бы сам Белинский ни превозносил своего друга, остается совершенно несомненным, что Станкевич был не более как «муж госпожи Тедеско», интимный друг нашего друга, авторитет нашего авторитета. Вычеркните из биографии Белинского даже самое имя Станкевича, и она только сократится на несколько эпизодов, ни на волос не утративши своего значения; но вычеркните из биографии Станкевича имя Белинского, и она потеряет почти всякий raison d'etre.[5 - смысл; право на существование (фр.).] «По какому случаю шум?» – с полным правом спросим мы тогда. Кто такой господин Станкевич? В чем заключаются его общественные заслуги? Да, мы согласны, что Белинский «не занимал в кружке первого места», как не занимал его и в школе. Но как о чембарском уездном училище и его учителях мы говорили потому только, что там учился не первый ученик Белинский, так, или, по крайней мере, в известной степени так, мы рассуждаем теперь и о московском кружке потому, главным образом, что в нем был Белинский, не занимавший в нем «первого места». Белинский не был бархатно мягок, как Станкевич, не умел импонировать публике, как Бакунин, не бахвалился и не лез на пьедестал, как лез самый молодой – из молодых да ранних – член кружка, а эти качества, сами по себе или безразличные, или прямо отрицательные, зачастую сильнее всего содействуют получению «первого места». Станкевич был всеобщим любимцем и конфидентом своих друзей, его роль была ролью некоторого нравственного центра и цемента кружка. С большим вероятием можно сказать, что без него не было бы и кружка, но, однако, и без кружка мы имели бы тех же: критика Белинского, профессоров Грановского и Кудрявцева, и т. д.

Кроме Станкевича, Белинский очень близко сошелся с В. Боткиным, влияние которого на него было довольно значительным. Человек бесспорно очень умный и начитанный, Боткин в нравственном смысле принадлежал к числу тех «благороднейших» людей, которые сияют благородством лишь до первого серьезного испытания и за которых никогда нельзя поручиться, что они не кончат совершенно иным образом. Это люди с воззрениями, но без убеждений. Они достаточно умны для того, чтобы самостоятельно составить для своего обихода отчетливый взгляд на какое угодно сложное явление, но судьбою этого взгляда они дорожат не более, чем судьбою мягкого дивана, на котором они, философствуя, возлежат. Нет эгоистов хуже них, и нет эпикурейства более надменного и злостного, нежели их самоуслаждающееся существование. В недавно опубликованных (в «Русском обозрении») письмах Тургенева к Фету есть следующее замечательное место. «Получил, – пишет Тургенев, – от этого франта (т. е. от Боткина) письмо из Парижа, в котором он меня уведомляет, что едет в ноябре в Петербург и что у него происходит бурчание в животе». Тут полная характеристика Боткина. «Бурчание в животе» – это для Боткина такой факт, о котором стоит подумать, который стоит записать и о котором стоит сообщить своему другу как о деле большой важности. И это для Боткина логично. Кто ставит себя центром мира (как всякий последовательный эгоист), тот не может не придавать огромного значения состоянию своего собственного центра.

В нашей характеристике нет ни малейшей утрировки, и мы могли бы, если бы имели достаточно места, обосновать ее документально. И вот такой-то человек, вместе со Станкевичем, пользовался интимною дружбою, доверием и уважением Белинского и влиял на него! Мы вовсе не намерены изображать Белинского в виде какого-то ротозея, который мог глядеть чужими глазами и думать чужим умом. Однако сам Белинский сказал: «Я брал мысли готовые как подарок; но этим не все оканчивалось, и при одном этом я ничего бы не приобрел: жизнью моею, ценою слез, воплей души, усвоил я себе эти мысли, и они вошли глубоко в мое существо». Позволительно спросить, чем вызывались эти слезы, какая была причина этих воплей души? Эти слезы отнюдь не были радостными слезами неофита, впервые узревшего истину, – эти слезы были свидетельством мучения благородной натуры и любвеобильного сердца, восстававших против насильственно к ним прививаемых учений.

Чего стоило Белинскому это насилие, во имя мнимых велений разума, над своей натурой и над своими интересами, видно из его следующих слов: «Я мало принес жертв для мысли, или, лучше сказать, только одну принес для нее жертву – готовность лишаться самых задушевных субъективных чувств для нее». Мало жертв, одну жертву – это, попутно заметим, характеризует постоянный, а не случайный взгляд на самого себя. Это было не то смирение, которое паче гордости, не гоголевское, например, фарисейское смирение, это было выражение преклонения перед идеалом, в сравнении с которым, конечно, всякий человек мал и всякие труды и жертвы недостаточны, это было, наконец, выражение того горького сознания ограниченности человеческих сил, которое давным-давно уже имело знаменитую формулу: «Я знаю только то, что ничего не знаю». Но греческий мудрец говорил об этом со спокойным объективизмом, а наш «великий самоучка» говорил то же самое с покаянным чувством самоосуждения. Но это – в скобках. Итак, одна жертва, которая заключалась… в чем? В отказе от «самых задушевных субъективных чувств»! В переводе на простой язык это значит вот что: единственная малая жертва Белинского состояла в подавлении своей совести. «Задушевные субъективные чувства», о которых говорит Белинский, – это чувство сострадательности к тому, что «несчастно, голодно и бедно, что ходит голову склоня», чувство справедливости, чувство, наконец, своего личного, «разумною» действительностью оскорбляемого достоинства, – словом, все чувства и инстинкты альтруистического свойства, совокупность которых и есть то, что мы называем совестью. Вот какой малою ценою доставались Белинскому его воззрения, вот к каким нравственным результатам привело его слепое доверие к верховенству отвлеченной мысли, не согретой лучом непосредственного человеческого чувства. Мы приведем из писем Белинского, напечатанных в книге Пыпина, два отрывка, в которых хорошо резюмируются его тогдашние философские и политические взгляды. Вот – документ:

«Вне мысли все – призрак, мечта; одна мысль существенна и реальна. Что такое ты сам? Мысль, одетая телом: тело твое сгниет, но твое я останется; следовательно, тело твое есть призрак, мечта, но я твое существенно и вечно. Философия – вот что должно быть предметом твоей деятельности. Философия есть наука идеи чистой, отрешенной; история и естествознание суть науки идеи в явлении. Теперь спрашиваю тебя: что важнее – идея или явление, душа или тело? Идея ли есть результат явления или явление есть результат идеи? Без сомнения, явление есть результат идеи. Если так, то можешь ли ты понять результат, не зная его причины? Может ли для тебя быть понятна история человечества, если ты не знаешь, что такое человек, что такое человечество? Вот почему философия есть начало и источник всякого знания, вот почему без философии всякая наука мертва, непонятна и нелепа. Только в ней (в философии) ты найдешь ответы на вопросы души твоей, только она дает мир и гармонию душе твоей и подарит тебя таким счастием, какого толпа и не подозревает и какого внешняя жизнь не может ни дать тебе, ни отнять у тебя. Ты будешь не в мире, но весь мир будет в тебе. В самом себе, в сокровенном святилище своего духа найдешь ты высшее счастие, и тогда твоя маленькая комнатка, твой убогий и тесный кабинет будет истинным храмом счастия. Ты будешь свободен, потому что не будешь ничего просить у мира, и мир оставит тебя в покое, видя, что ты ничего у него не просишь. Пуще всего оставь политику и бойся всякого политического влияния на свой образ мыслей. Политика у нас в России не имеет смысла, и ею могут заниматься только пустые головы. Люби добро, и тогда ты будешь необходимо полезен своему отечеству, не думая и не стараясь быть ему полезным. Если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошел до совершенства, – тогда Россия без всякой политики сделалась бы счастливейшею страною в мире».

Что тут сказать? Можно сказать, пожалуй, a’la Собакевич, что тело человеческое – «нет, не мечта»; можно сказать далее, что философия, награждающая философа таким «счастием», при котором приходится «лишаться самых задушевных субъективных чувств», – философия чрезвычайно подозрительная и «счастие», даваемое ею, хуже всякого несчастия; можно заметить еще, что, конечно, «если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошел до совершенства», то Россия «сделалась бы счастливейшею страною», – это просто, как азбука, и верно, как таблица умножения. Но лучше все-таки эти совершенно верные мысли предоставить в собственность Манилова и Кифы Мокиевича. Многое еще можно было бы сказать по поводу приведенного отрывка, но для характеристики достаточно и сказанного. Обозвав «пустыми головами» всех русских людей, занимающихся политикой, Белинский представляет, однако, и свою политическую программу:

«Россия не из себя разовьет свою гражданственность и свою свободу, но получит то и другое от своих царей, так, как уже много получила от них того и другого. Правда, мы еще не имеем прав, мы еще рабы, если угодно; но это оттого, что мы еще должны быть рабами. Россия еще дитя, для которого нужна нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости. Дать дитяти полную свободу – значит погубить его. Дать России, в теперешнем ее состоянии, конституцию – значит погубить Россию! В понятии нашего народа свобода есть воля, а воля – озорничество. Не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы он пить вино, бить стекла и вешать дворян, которые бреют бороду и ходят в сюртуках, а не в зипунах, хотя бы, впрочем, у большей части этих дворян не было ни дворянских грамот, ни копейки денег. Вся надежда России на просвещение, а не на перевороты, не на революции и не на конституции. Во Франции были две революции и результатом их – конституция, и что же? В этой конституционной Франции гораздо менее свободы мысли, нежели в самодержавной Пруссии. И это оттого, что свобода конституционная есть свобода условная, а истинная, безусловная свобода настает в государстве с успехами просвещения, основанного на философии, на философии умозрительной, а не эмпирической, на царстве чистого разума, а не пошлого здравого смысла. Гражданская свобода должна быть плодом внутренней свободы каждого индивида, составляющего народ, а внутренняя свобода приобретается сознанием. И таким-то прекрасным путем достигнет свободы наша Россия. Итак, оставим идти делам, как они идут, и будем верить свято и непреложно, что все идет к лучшему, что существует одно добро, что зло есть понятие отрицательное и существует только для добра, а сами обратим внимание на себя, возлюбим добро и истину, путем науки будем стремиться к тому и другому».

Приведя эти письма, Пыпин весьма уместно напоминает, что «это примирительное направление, это довольство русской действительностью высказалось именно тогда, когда эта действительность была к Белинскому всего суровее, потому что в это время его материальные обстоятельства были ужасны». Хорошей иллюстрацией к этому замечанию Пыпина может служить одна сцена, рассказанная Панаевым в его «Воспоминаниях о Белинском». Белинский приготовил для «Отечественных записок» статью, которую и прочитал Панаеву, приехавшему на то время в Москву.

«Лихорадочное увлечение, с которым читал Белинский, язык этой статьи, исполненный странной торжественности и напряженного пафоса, произвел во мне нервное раздражение… Белинский сам был явно раздражен нервически.

– Удивительно! Превосходно! – повторял я во время чтения и по окончании его. – Но я вам замечу одно…

– Я знаю что, – не договаривайте, – перебил меня с жаром Белинский, – меня назовут льстецом, подлецом, скажут, что я кувыркаюсь перед властями… Пусть их! Я не боюсь открыто и прямо высказывать свои убеждения, что бы обо мне ни думали…

Он начал ходить по комнате в волнении.

– Да! Это – мои убеждения, – продолжал он, разгорячаясь более и более. – Я не стыжусь, а горжусь ими… И что мне дорожить мнением и толками черт знает кого? Я только дорожу мнением людей развитых и друзей моих… Они не заподозрят меня в лести и подлости. Против убеждений никакая сила не заставит меня написать ни одной строчки… они знают это… Подкупить меня нельзя… Клянусь вам, Панаев, – вы ведь еще меня мало знаете…

Он подошел и остановился передо мною. Бледное лицо его вспыхнуло, вся кровь прилила к голове, глаза его горели.

– Клянусь вам, что меня нельзя подкупить ничем… Мне легче умереть с голода – я и без того рискую эдак умереть каждый день (и он улыбнулся при этом с горькой иронией), чем потоптать свое человеческое достоинство, унизить себя перед кем бы то ни было или продать себя…

Разговор этот со всеми подробностями живо врезался в мою память. Белинский как будто теперь передо мною…»

Хотелось бы нам, чтобы эта сцена также «врезалась в память» и нашего читателя… Это было бы хорошо не только потому, что личность Белинского получила бы верное освещение, но также и потому, что всем и всегда полезно воочию увидеть, что, действительно, не единым хлебом живет человек, что идеальные интересы – не выдумка и не фраза, что «жив Бог наш и жива душа наша». В эпохи, когда равнодушие к истине является основной характеризующей чертой, – это полезно в особенности.

Строй идей, овладевших Белинским в этот период его развития, отразился на его литературной деятельности гораздо слабее, чем можно было ожидать. Этому способствовал целый ряд обстоятельств, из которых мы укажем на два, по нашему мнению, наиболее важных. Внутренний огонь, сжигавший Белинского, та потребность высказаться, которая сопровождает каждое действительное убеждение, в значительной степени удовлетворялась Белинским не путем литературной проповеди, а посредством интимной беседы и переписки со своими друзьями – главным образом с Боткиным и Станкевичем. Письма Белинского к этим лицам достигали иногда размера целых статей, в которых он давал полную волю и своей мысли, и своему языку..[6 - Значительное количество этих писем собрано и напечатано Пыпиным в его книге о Белинском, которую мы усердно рекомендуем нашему читателю.] Другое обстоятельство заключалось в особенностях тогдашней литературы. Белинский как критик был чрезвычайно счастлив в том отношении, что современная ему русская литература блистала богатством первоклассных художественных талантов: Пушкин был в полном развитии сил, только что сошел со сцены Грибоедов, выступили Гоголь, Кольцов, Лермонтов, а вскоре за ними Тургенев, Некрасов, Григорович, Гончаров, Достоевский, не говоря уже о второстепенных поэтах, как Полежаев, и второстепенных беллетристах, как Панаев. Какое неистощимое поле для критики, какое богатство благодарнейших тем! Белинский рассматриваемого нами периода, согласно общему духу своего тогдашнего миросозерцания, держался в критике принципов чистой эстетики. Его девиз был – «искусство для искусства», его основным требованием было требование от художника объективности. Казалось бы, каких добрых результатов можно было ожидать от критики, построенной на столь мертвенных началах? И, однако же, деятельность Белинского в московских журналах имела огромное значение. Не о том говорим мы, что статьи Белинского, страстно-одушевленные, патетические, действовали на читателя, независимо от своего содержания, самым тоном своим, возбуждали деятельность мысли, зажигали сердца и умы – это подразумевается само собою. Мы утверждаем, что критика Белинского того времени принесла огромную пользу по самому содержанию своих учений, несмотря на их ошибочность. Основная задача, стоявшая тогда в литературе на очереди, состояла в том, чтобы расчистить путь тому реалистическому направлению, которое, в лице Гоголя, делало свои первые, неуверенные шаги. Сущность и будущее общественное значение этого направления предугадать в то время было слишком мудрено, но были и тогда люди, которые почувствовали «новое слово» в столь, по-видимому, бесхитростных безделках, как первые повести Гоголя, – и впереди всех среди этих людей стоял Белинский. Как эстетик он доказывает в «Телескопе» (статья «О русской повести и повестях Гоголя»), что повести Гоголя – эстетически прекрасны, художественны, что «Гоголь – поэт, поэт жизни действительной» и т. д. Это и было как раз то, что требовалось. Надо было привлечь внимание и сочувствие общества к новому явлению – и это Белинский сделал своими критическими статьями. Надо было далее оборонять литературного новатора (сам по себе Гоголь был совершенно беззащитен) от злобных нападок литературных староверов и их прихвостней – и это Белинский сделал, с большим полемическим усердием и большой ловкостью, осмеивая литературных противников Гоголя. Белинский остался бы непонятым и неуслышанным, если бы, опережая время, стал говорить о картинах русской жизни Гоголя не как о картинах, не как только и исключительно о художественных произведениях, а об их содержании, их горьком внутреннем смысле. К счастью, да, к счастью, поклоннику «разумной» действительности слишком мудрено было прозреть этот смысл в фигурах Пирогова, Ивана Ивановича, Ивана Никифоровича, Пульхерии Ивановны и т. д. Он толковал об их общечеловеческом содержании, восхищался «народностью», оригинальностью, юмором Гоголя, и пока этого было вполне достаточно. Для того, чтобы подойти к вопросу: «Чего смеетесь? Над собой смеетесь!», надо было прежде признать, что в «разумной» действительности не все разумно, – а это было у Белинского еще впереди.

Глава VI. Жизнь и деятельность Белинского в Петербурге
<< 1 2 3 4 >>
На страницу:
2 из 4

Другие электронные книги автора Михаил Алексеевич Протопопов