– А вот, – говорю, – в волостное.
– Почто в волостное?
– Продаваться в бурлаки; а ты, говорю, куда?
– А я, мол, в Опенино, полведра купить.
А мне, ваше благородие, только всего и денег-то надобно, что за полведра заплатить следует… Вот и стал мне будто лукавый в ухо шептать. "Стой, кричу, дядя, подвези до правленья!" А сам, знашь, и камешок за пазуху спрятал… Сели мы это вдвоем на телегу: он впереди, а я сзади, и все у меня из головы не выходит, что будь у меня рубль семьдесят, отдай мне он их, заместо того чтоб водки купить, не нужно бы и в бурлаки идти…
Арестант задрожал и заплакал.
– Кончилось тем, – договорил Яков Петрович, – что он швырнул в дядю Онисима камнем и, взявши у него ни больше ни меньше, как рубль семьдесят копеек, явился в волостное правление и заплатил подать.
ПОСЕЩЕНИЕ ВТОРОЕ
На этот раз камора, в которую ввел меня Яков Петрович, заключала в себе лиц все чиновной породы. Их было трое, и кровати их стояли по углам. Один был в замасленном форменном сюртуке, с красным стоячим воротником, два другие – в халатах. При нашем появлении форменный сюртук и один из халатников встали, но другой халатник продолжал лежать, растянувшись на постели. Форменный сюртук обладал довольно замечательною физиономией [69]. Он был плотно сложен и небольшого роста; лицо его не поражало с первого взгляда ни чрезмерною глупостью, ни чем-либо особенно порочным или злым; но, вглядевшись в него пристальнее, нельзя было не изумиться той подавляющей ограниченности, той равнодушной ко всему пошлости, о которых свидетельствовали: и узкий, покатый лоб, окаймленный коротко обстриженными, но густыми и черными волосами, и потупленные маленькие глаза, в которых светилось что-то хитрое, но как бы недоконченное, недодуманное, и наконец, вся его фигура, несколько сутуловатая, с одною рукою, отделенною от туловища в виде размышления, и другою, постоянно засунутою в застегнутый сюртук. Очевидно, то был, что называется, рассудительный человек, один из тех, которые никогда не скажут положительной глупости, но от которых, при всяком их слове, веет неотразимою тошнотой и унынием. Встретится такой господин с вами на улице, и если вы не принадлежите к породе Дерновых, Гирбасовых и т. п. [70] и не заговорите с ним сами, то он посмотрит вам, как собака, умильно в глаза, потопчется на одном месте, вздохнет, пожмет вам руку и отправится восвояси. Но если вы называетесь Гирбасовым, то разговору не будет конца – и какому разговору!
– А что, брат, как дела идут? – спросит вас форменный сюртук.
– Да что, брат, хорошо, – ответите вы.
– Это ладно, что хорошо, – скажет сюртук.
– Да, брат; хорошо не худо, худо не хорошо…
И так далее. Можно исписать целые страницы подобными наставительными речами. У этих господ всегда имеются готовые афоризмы, которыми они любят кстати щегольнуть, вроде того, что "брат, надо это дело вести с осторожностью", или "ты когда чего захотел, так того уж и хоти". Такие образчики встречаются везде, во всех слоях общества, только афоризмы бывают различные. Божий мир кишит ими – это несомненно. Это люди ограниченные, с сплюснутыми черепами, пришибленные с детства, что не мешает им, однако же, считать себя столпами общественного благоустройства и спокойствия и с остервенением лаять на всякого, у кого лоб оказывается не сплюснутым. Я имел огорчение познакомить читателя с ними в свободном состоянии; теперь приходится познакомить с ними же в тюрьме.
Второй субъект был молодой человек довольно красивой наружности, высокий и стройный. Он носил усы, что давало ему вид отставного военного, и держал себя даже излишне приветливо. По всему было видно, что, на свободе, он пользовался особенным благоволением со стороны дамского пола, прикосновение к которому везде и всегда смягчает сердца и нравы. С другой стороны, нельзя было не заметить и того, что это же прикосновение отчасти вредоносно подействовало на здоровую и могучую натуру субъекта, потому что, несмотря на его молодость, щеки его несколько опухли и сделались уже дряблыми, а в глазах просвечивало что-то старческое.
Третий субъект был длинный и сухой господин. Он нисколько не обеспокоился нашим приходом и продолжал лежать. По временам из груди его вырывались стоны, сопровождаемые удушливым кашлем, таким, каким кашляют люди, у которых, что называется, печень разорвало от злости, а в жилах течет не кровь, а желчь, смешанная с оцтом.
– Ну, ты что, Пересечкин? – спросил Яков Петрович у форменного сюртука.
– Ничего-с, ваше высокоблагородие, живем по малости-с вашими молитвами, – отвечал он, тупо улыбаясь и отставляя руку, как бы декламируя.
– Чего им делается! – вступился усач, – они этого огорчения и понять не могут-с!
– Скоро ли же эту каналью отсюда выведут? – отозвался желчный господин, – я ведь господина министра утруждать буду, свиньи вы этакие!
Эта апострофа, смутившая меня своею откровенностью, не оказала никакого действия на Якова Петровича. Очевидно, что ему не в первый раз пришлось подвергать свою особу подобного рода ласкам.
– За что вы здесь содержитесь? – спросил я Пересечкина.
Он молчал и все держал руку наотвес, как бы разговаривая сам с собой.
– Ну, говори же, за что ты здесь посажен, – сказал Яков Петрович.
Пересечкин совершенно неожиданно фыркнул.
– Ишь животное! – отозвался голос с кровати, – даже самому смешно… скот!
– Что же-с, сказывайте! – понуждал усач. Пересечкин с минуту помялся и потом скороговоркою отвечал:
– Статистику собирал-с…
– Как статистику?
– Точно так-с, ваше высокоблагородие! от начальства наистрожайше было предписано-с: то есть чтоб все до точности-с, сколько у кого коров-с, кур-с; даже рябчиков-с пересчитать велено было-с…
– Да ты сказывай, животное, как ты собирал-то статистику? пчел-то позабыл, подлец?
– Ваше высокоблагородие! – сказал Пересечкин, обращаясь к Якову Петровичу, – вот-с, изволите сами теперича видеть, как они меня, можно сказать, денно и нощно обзывают… Я, ваше высокоблагородие, человек смирный-с, я, осмелюсь сказать, в крайности теперича находился и ежели согрешил-с, так опять же не перед ними, а перед богом-с…
– Да ты не виляй, скот, а рассказывай, как ты статистику-то собирал!
Пересечкин опять замялся и через несколько секунд снова фыркнул. Видно было, что он сам внутренне был совершенно доволен собой.
– Известно-с, у мужичка был, – сказал он наконец, – количество пчел надлежало дознать со всею достоверностью…
– Ну, продолжай же, продолжай!
Но Пересечкин только фыркнул.
– Э, брат, да ты, верно, только на пакости боек, – отозвался желчный господин, – а дело очень простое. Призвал он мужика. "Сколько, говорит, у тебя пчел?" Тот показывает ему улья. "Нет, говорит, мне начальство пишет дознать, сколько именно у тебя пчел – так ты, говорит, не поленись, сосчитай!" Мужик, сударь, остолбенел. "Где же, мол, их считать?" – "Знать, говорит, ничего не хочу – считай"… Ну, и взял он с него по целковому с улья, а в ведомости и настрочил "У такого-то, Пахома Сидорова, лошадей две, коров три, баранов и овец десять, теленок один, домашних животных шестнадцать, кур семь, пчел тридцать одна тысяча девятьсот девяносто семь".
Молчание.
– А ведь рожа-то какая! – продолжал желчный господин, – глуп-то ведь как! а выдумал! Только выдумать-то выдумал, а концы схоронить не сумел.
– Каким же образом это открылось? – спросил я. – Исправник-с злодей! – наивно отвечал Пересечкин.
– Это точно, что злодей… и такая же ракалья, как и ты; только поумней тебя будет… Увидал, что эта скотина весь предмет таким манером обработать хочет, – ну и донес, чтоб самому в ответе не быть… Эко животное!
– А вы за что? – спросил я усача.
Молодой человек, глядевший до сих пор весело, в свою очередь опустил глаза и начал обдергивать опояску у халата.
– Что же-с, сказывайте и вы-с, – заметил Пересечкин.
Усач взглянул на него свирепо.
– Нет-с, – уж когда сказывать, так сказывать всем-с, – настаивал Пересечкин.
– По причине женского пола-с, ваше высокоблагородие! – отвечал усач умильно, – как я к эвтому предмету с малолетствия привычен-с.
– Да вы чиновник?
– Точно так-с: канцелярский служитель Боровиков-с.