Оценить:
 Рейтинг: 3.5

Грань

Серия
Год написания книги
2015
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
8 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Александр потеребил бороду, и синий огонек в глазах разгорелся.

– Придумал-то я, а вот недовольство первым твой муженек высказал.

– Еще бы! Он с первого дня в нее втюрился! – Лида ухватила Сергея за ухо. – Влюбчивый мальчик!

Словно невидный ледок треснул. Наперебой стали вспоминать давнюю историю, которую, оказывается, помнили во всех подробностях.

Когда учились в седьмом классе, приехала в Малинное преподавать литературу и русский язык молоденькая Мария Николаевна. Девчонки за ней ходили, раскрыв рты, и даже самая отчаянная пацанва втайне прониклась к новой учительнице уважением. Пацанва-то первой и углядела, что в маленький домишко, в котором жила Мария Николаевна, стал похаживать физик. Потерпеть такого, конечно, не могли. Во-первых, физик был зануда и учеников называл не иначе как «молодые люди», во-вторых, в клубе он всегда становился рядом с киномехаником и не пускал на фильмы до шестнадцати, а в-третьих – и в-главных – у физика была большая, ранняя лысина, и Марье Николаевне, по общему мнению, он был не пара. В домишко физик проникал очень просто – через окошко. Первым это увидел Серега Шатохин, увидел и возмутился. А Саня Гусь тут же придумал наказание. Вечером, когда физик залез в окно, пацаны наглухо закупорили снаружи ставни, а дверь подперли столбиком. Расчет был дельный: у Марии Николаевны занятия начинались во вторую смену, а вот у физика в первую, да еще первый урок в седьмом классе. Когда он, взъерошенный и потный, прибежал к концу урока в школу, – из заточения его выручили соседские бабы, – на доске красовалась старательно выведенная мелом надпись: «Дано: физик лезет в окно. Требуется доказать: как он будет вылезать?»

Старая история теснее сдвинула сидящих за столом, и скоро они уже с головой окунулись в прошлое, которое их цепко держало. Так три или четыре ствола дерева, вымахнув из одного корня, растут и расходятся друг от друга, чем дальше, тем больше, но основание-то у них все равно остается единое.

– А что это мы тары-бары и не спели ничего? Ну-ка погодите. – Лида вынесла из дома баян, взблескивающий перламутром клавиш и металлическими ободками, и осторожно подала его Сергею, сама перекинула ему ремень через плечо. – Давай-ка, Сергуня, тряхнем стариной. Мы в гарнизоне на смотрах все первые места брали. Точно, Сергуня? Помнишь, как я комбата переплясала, вот смеху было!

– А, правда, давай, Лидуха, тряхнем! – Впервые за все это время Сергей широко и свободно улыбнулся, не напрягая тонких губ.

Наклонил седую голову и сразу без всяких подступов рванул мехи баяна, а баян чисто, звонко отозвался ловким пальцам, заполняя ограду и ближнее пространство набирающими задор звуками плясовой. Лида, словно она была одна-едина с этими звуками, быстро вышла на деревянный настил, замерла, вскинув голову и прикрыв глаза, какое-то мгновение постояла неподвижно, а звуки продолжали нарастать, и она, подчиняясь им, медленно подняла руки, развела их, будто открывала перед собой мир, и плавно поплыла в него, осторожно, на полшага переставляя крепкие ноги в коричневых туфлях с невысокими каблуками. Изначальный шаг ее был неслышен и невесом. Но резче задвигались мехи баяна, громче разлетелись звуки, Лида вздрогнула, встряхнула руками, невысокие каблуки туфель легонько ударили по деревянному настилу и в точности повторили мелодию. Еще быстрее рванулся на волю мотив плясовой, и веселей, дробней запели о настил каблуки. Раскинув руки, без остатка отдаваясь музыке, Лида плясала так, что ее крепкие ноги неуловимо мелькали перед глазами, мелькал взвихренный подол широкой цветастой юбки, и казалось, что все это само по себе парит и неистово кружится в воздухе, а дробный, лихой перестук идет от самого деревянного настила, который – еще минута! – и загудит сплошным гудом от пляски, не знающей удержу.

Взрыв, самый настоящий взрыв ахнул перед мужиками, сидящими за столом. Они были заворожены его силой и его звуком, в них самих загоралось ответное чувство, родное, знакомое, уцелевшее назло всем передрягам, и ноги сами начинали вздрагивать в лад музыке, и просились на волю. Но мужики продолжали сидеть, прекрасно понимая, что никто из них рядом с Лидой смотреться не будет, любой сразу покажется неловким и неуклюжим.

Ты, Подгорна, ты, Подгорна, широкая улица!

И мелькают каблучки туфель, вяжут тонкий узор перепляса, и баянный голос сливается с ним заодно, закручивается в немыслимом удалом вращении и вспыхивает в нем неожиданно, как в горящем уже костре новое пламя от сухой ветки, короткий, тонкий вскрик: «И-и-их!»

По тебе никто не ходит, ни петух, ни курица.

А если курица пройдет, то петух с ума сойдет!

И вздрагивает по-девичьи высокая, налитая грудь, тесно ей в белой кофточке с широкими рукавами, мечутся две аленькие завязочки, и вот слабенький узелок, затянутый у самого воротника кофточки, не выдержал, разъехался, и воротник широко распахивается, обнажает тонкую шею с нежной, глубокой ямкой между ключиц, распахивается ниже, и видны теперь два белых истока грудей, и узкая, утекающая вниз ложбинка между ними.

И-и-и, ах, ах, ах!

Горит лицо густым, буйным румянцем, удалью и лукавством светятся глаза, распахнутые навстречу всему миру, и на чистом лбу разлетаются непокорные русые волосы.

А ведь только она одна, Лида, осталась прежней, той самой девчонкой, какую они все знали раньше. Ничего не растеряла, все сохранила: и душу, и обличье..

Выбила последнюю дробь на деревянном настиле, такую бесшабашную и ярую, что задымилась пыль в щелях толстых плах, выбила и остановилась, безвольно бросив руки вдоль тела. Стих баян. И молча, каждый задумавшись о своем, смотрели мужики просветленными глазами на плясунью.

3

Узкий переулок с длинными и высокими поленницами вдоль заборов, с двумя серыми полосами от машинных колес, выдавленными на зеленой траве, был прямым, словно отчеркнутым по линейке. Солнце шло на закат, и переулок розовел. Шаги по невысокой, не набравшей еще силу траве были неслышными. В самом переулке тоже покоилась тишина. Степану показалось, что он идет к кладбищу. Испуганно глянул в левый край переулка и замер – он не увидел знакомой двускатной крыши и старого, выдолбленного из осины скворечника на высоком шесте. Вместо крыши и вместо скворечника зияло, как провал в пустоту, ничем не занятое пространство, и дико было видеть прямо из переулка пологий берег Незнамовки, саму речку, широкий луг за ней и даже то место, где в густой дымке, подсвеченной солнцем, луг сходился с небом. Не веря глазам, Степан вплотную подошел к забору и остолбенел – его родной избы не было.

На том месте, где она стояла, густо щетинилась молодая крапива. В крапиве лежали гнилые доски, из них торчали гнутые, ржавые гвозди, валялись битые, задымленные кирпичи из разваленной печки, смятый железный обод от кадушки, ухват с обломленной ручкой и еще всякие разные останки исчезнувшей избы, стоявшей на этом месте много лет.

Степан осторожно обошел вдоль забора – калитки не было. Два столба, на которых она висела, перехлестывались крест-накрест старыми плахами. Он перелез через них, больно обжалился крапивой и двинулся дальше. Под туфлями хрустко заскрипел битый кирпич. В серой мешанине выцветшей известки, глины от штукатурки и земли что-то тускло блеснуло. Степан наклонился и поднял маленькое зеркальце на железной подставке. Подставку испятнала рыжая ржавчина, само зеркальце с угла на угол расчеркивала широкая трещина. Он боязливо поднес зеркальце к лицу и глянул. Глаза были испуганные и бегающие, старый шрам налился кровью, а само лицо наискось от правого виска и до левой скулы пересекала черная, кривая трещина. Степан отдернул зеркальце, но не бросил его, вплотную сдвинул две половинки, круче загнул жестяные скобки, и трещина сжалась. Хотел еще раз посмотреться и не решился. Раньше зеркальце стояло на комоде, и пацаном Степан любил подставлять его под солнечный луч, луч отскакивал веселым зайчиком, и яркое пятно можно было направить в самый темный угол. Сунул зеркальце в карман и лихорадочно стал искать в крапиве, среди обломков кирпича, кусков штукатурки и гнилых досок, еще какую-нибудь вещь, хоть самую малую и ненужную, но чтобы он ее помнил. Однако больше найти ничего не смог. Изба исчезла, а вместе с ней исчез целый мир. Степан помнил его на цвет и на запах. Помнил прохладные сенки с одной скрипучей половицей у порога, темную кладовку, где всегда стоял сухой запах пыли и муки; из кладовки по лестнице можно было подняться на чердак, там удушливо пахло березовыми вениками, развешенными на длинной жерди, а на бревнах и на стропилах лежала мягкая пыль. Еще были в избе две комнаты, широкая русская печка и тесный куть возле нее, две лавки, задернутые старенькими занавесками. Под лавками стояли по осени печеные тыквы – кажется, ничего слаще он потом не едал. На печке, на ее широких кирпичах, зимой сушились пимы, и там, на старых, теплых фуфайках, засыпалось после беганья по морозной улице особенно покойно и крепко, иной раз и слюнка изо рта выкатится…

Все кануло, исчезло и растворилось.

Степан потерянно озирался и разводил руками, словно летел в пустоте и хотел зацепиться хоть за какую-нибудь опору. Но зацепиться было не за что. Крапива и та еще не подросла, до колена не доставала. Он напряженно вслушивался, пытаясь оживить и воскресить в памяти материн голос, услышать его. Но голос не приходил. Он исчез вместе со стенами, в которых хранился. Когда их рушили, с размаху всаживая железные ломы, голос отчаянно цеплялся за каждую щелку, за каждый угол и паз, но ломы свое дело знали и отворачивали одно бревно за другим, крошили штукатурку и вышибали оконные косяки. Каждое бревно, каждая доска, каждый косяк, падая на землю и вскидывая вверх пыль, отрывали и уносили с собой, разбрасывая в воздухе частицу голоса. Рвали до тех пор, пока он не потерялся. Теперь не дозовешься. Еще никогда не был Степан таким одиноким и сиротливым, как в эти минуты на останках родной избы, под темнеющим к вечеру небом. Тупо глядел себе под ноги, сжимал в кармане маленькое зеркальце с железной подставкой и напрягал ноги, потому что колени мелко и ознобно тряслись.

– Здорово, сосед!

Голос был громкий, чужой. Степан медленно обернулся. На него смотрел из-за забора, прищуривая глаза, Бородулин, крепкий и осадистый мужик лет шестидесяти, с багровыми лишаями на щеках и на шее. Дом Бородулина стоял наискосок от бывшей избы Берестовых, и хозяин, наверное, увидел Степана из окна. Бородулин был в широкой клетчатой рубахе, армейских галифе и в комнатных тапочках на босу ногу. Стоял крепко.

Степан кинул последний взгляд на пустое место и пошел к забору, под его туфлями снова заскрипели битые кирпичи – как встретили, так и проводили. Перелез через забор и за руку поздоровался с Бородулиным. Тот перестал щуриться, оглядел Степана с ног до головы, кашлянул в матерый кулак и заговорил извиняющимся голосом:

– Ты, Степан, не серчай, избу-то я свел, на дрова да на столбы вон для загородки, хлев еще подновил. Вот… Три года стояла, от тебя ни слуху ни духу, ну, думаю, по трезвянке, значит, решил, только сказал пьяный. Помнишь, как говорил?

Степан кивнул:

– Помню, помню… Ладно, дело сделано, чего уж…

А сам чуял, как щеки и скулы наливаются у него горячим румянцем, и, чтобы не выдать своей растерянности, не показать ее Бородулину, торопливо попрощался и круто повернул к речке.

На берегу Незнамовки бросил под ветлой костюм, привалился на него боком, прижался головой к комлю и хотел заплакать. Но плакать он, оказывается, разучился и мог лишь невнятно, сквозь стиснутые зубы ругаться матом. Сам, все сделал сам, никто не брал за глотку и не тряс за грудки. Приехав в деревню и опоздав на похороны матери, еще не сходив на кладбище, устроил в избе черную, на двое суток пьянку. Помнил он ее слабо – все плыло и качалось, как в зыбком табачном чаду. Помнит только, что, увидев в окне прохожего, выскакивал на улицу, хватал его за рукав и тащил к себе в гости. Наливал полный стакан, требовал выпить до дна. Бросал десятки на грязный стол, заваленный объедками и окурками, нетерпеливо прогонял кого-то в магазин, раздавал вещи, оставшиеся после матери, и тогда же, видно, широким жестом отмахнул Бородулину и саму избу.

Ничего теперь не переделать и не исправить – время назад не крутнешь. Степан глухо мычал, матерился сквозь стиснутые зубы и стукался головой в комель ветлы. Крепкое дерево едва слышно отзывалось. Собираясь в Малинную, Степан даже представить себе не мог, что вернется на пустое место, что оно будет маячить перед глазами, как немой укор. Со злобой вглядывался в себя, прежнего, и чем внимательней вглядывался, тем больше его брала оторопь. Если бы не Лиза, если бы не их шальная встреча, куда, до каких отметок он бы докатился?! Страшно было представить. Но он заставлял себя заглядывать в самую глубину, где уже маячило дно.

К ночи резко похолодало, и все пространство округи безудержно заполонил густой запах цветущей черемухи.

Степан спустился к реке, сунул руки в холодную воду, пальцами ощутил едва заметный ее напор, и от этого прикосновения холодной, текучей воды ему стало чуть легче. Закатал рукава рубашки, уперся ладонями в песчаное дно и долго пил, пришлепывая губами, пил жадно, взахлеб, словно после долгого пути его истомила жажда.

…В доме у Шатохиных еще не спали. Окна с наглухо задернутыми занавесками светились изнутри, и на летней кухне горела маленькая, подслеповатая лампочка. Лида в домашнем платье домывала грязную посуду. Услышала стук калитки, шаги Степана по деревянному настилу и выглянула в дверь.

– Пришел, Степа, а я уж забеспокоилась, где, думаю, пропал… Сергуня телевизор смотрит, Коля уехал, Саня домой ушел – все разбрелись. Пока не забыла, просил тебя Коля заехать к нему, разговор, говорит, есть. Ты, Степа, съезди, он мужик хороший, командовать, правда, любит… Да ты проходи, чего встал, чаю попьем.

Чистая посуда между тем была расставлена по местам, клеенка на столе насухо вытерта, и на газовой плите, попискивая, уже закипал чайник.

– Покрепче заварить? Да ты, Степа, не хмурься, гляди веселей. Я тебе сразу хотела про избу сказать, да вот… Полегчает, я по себе знаю, что полегчает. Я вот когда про Сергуню услышала, день черный сделался, думала, что и не выправиться, а ничего… И ты, Степа, не отчаивайся. Да ты пей чай, варенье вот бери. Знаешь, сидела сегодня, смотрела на вас на всех и думала – какие разные стали, такие разные, что если бы не детство общее, мы бы никогда вместе не собрались. Саня вон особенно. Сергуня злится на него, терпеть не может. Я говорю – ты пойми сначала, пойми, а уж потом осуждай – слушать не хочет. Разговорилась я, тебе ж спать надо – с дороги, да целый день на ногах. Пойдем, я постелила. А если хочешь, телевизор с Сергуней погляди.

Лида его ни о чем не расспрашивала, и Степан был ей благодарен за это.

4

Ровно неделю он квартировал у Шатохиных. Каждый день пропадал на усадьбе, где когда-то была изба, навесил там калитку, выкосил крапиву и сколотил из горбыля маленькую, низкую будку с широким, наполовину стены, окном. Перетащил в будку рюкзак, раскладушку, купленную в магазине, и твердо решил – до осени, кровь из носу, надо поставить дом и перевезти Лизу с Васькой. Работы, которая маячила впереди, он не боялся, думал о ней спокойно и старательно перерисовывал в школьной тетрадке, каждый раз по-новому, план будущего дома.

Лида, добрая душа, уговаривала пожить у них, мол, не объест и места на всех хватит, то же самое толковал и Сергей, но Степан отказался: ходить туда-обратно – время терять, а там лес привезут, доски, кирпич, как бы не растащили… На самом деле причина была другая. После первого вечера, каждый день глядя на Сергея, на его тонкие и всегда плотно сжатые губы без единой кровинки, на белую, коротко подстриженную голову, нечаянно перехватывая время от времени тяжелый взгляд, видя, как кружится вокруг мужа, словно птица над гнездом, Лида, он не мог избавиться от непонятного стыда. Как будто что своровал у Шатохиных. Однажды, пытаясь разговорить Сергея и почему-то заискивая перед ним, спросил – как там дела? Сергей резко дернул голову, словно пытался уклониться, и зло, почти не разжимая сомкнутых губ, буркнул:

– Война там. Ясно?

И презрительно сощурился, как бы желая притушить свой тяжелый взгляд. Степан сидел, как оплеванный. Чувство непонятного стыда не проходило. А избавиться от него хотелось, хотелось как можно быстрей отойти в сторону, жить спокойно, размеренно, не шарахаться и не ломать голову, а заниматься своим делом – строить дом и скорей перевозить домашних.

На вторую неделю после приезда он собрался в райцентр и зашел к Николаю в райисполком. Тот стал расспрашивать о жизни и допытываться, почему Степан вернулся в Малинную. Степан не сдержался и отрезал:

– За правду хотел побороться, а добрые люди пинка наладили, до самой Малинной кувыркался.

– Тебе наладишь, как раз, – засмеялся, не замечая грубости, Николай. – Вон какой лобешник широкий. Ты, дружок, волну не гони. Я ж не из любопытства твои болячки ковыряю. По делу надо. Понимаешь, по делу.

В своем кабинете с широкими полированными столами, телефонами и селектором, с ковровой дорожкой от стены до стены – все это настраивало на строгий, казенный лад – Николай оставался прежним, таким, каким был сначала в поезде, а потом у Шатохиных. Морщил носик, ерзал на кресле и говорил простецки, напористо, не слушая никаких возражений, словно на тракторе ехал.

<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
8 из 11