– Всемилостивейшая государыня, – взмолился Деревнин, – грабят меня, деньги у меня выняли, я детище небогатый.
– Это я приказала взять у тебя деньги, – успокоительно отвечала старушка, – для чего ты у меня разворовал, где ты письмо взял?
Допрашиваемый винился в том, в чем и прежде.
– Держите его хорошенько, крепче, – говорила государыня и вновь стала гневаться словами, а потом, по свидетельству служителей, «мало помешкав, соизволила собственною ручкою и тростью бить стряпчего по плоти и по лицу многократно».
Между тем Бутурлин не приезжал. «Швед Карлус! Поезжай ты к Ивану Ивановичу, – повелела Прасковья, – скажи, что я здесь – жду, пока выдадут мне Деревнина».
Чтобы скорей вызвать свою жертву из царских подвалов и привести в свои иэмайловские казенки, Прасковья с тем же поручением отправила Никиту Иевлева к Скорнякову-Писареву (к нему еще прежде ездил Карлус, но безуспешно) – члену Тайной канцелярии.
Иван Иванович и Григорий Григорьевич имели полное право отказать Прасковье Федоровне; но, как люди, состарившиеся в делах придворных, они ведали, с кем имеют дело, ведали, что царица пользуется большим уважением монарха, и не дерзнули на прямой отказ. С другой стороны, исполнить просьбу было дело опасное; они сами еще не знали, в чем состоит цифирное письмо, как взглянет на все происшествие суровый господин, не потребует ли он от них отчета, и что значит давать отчет Петру и насколько сподручно оправдываться перед ним – всем было известно.
Между двух огней генерал Бутурлин и обер-прокурор Сената Писарев прибегли к одной и той же уловке: зная обо всем, происходившем в Тайной канцелярии, из донесений дежурного каптенармуса, они приказали часовым объявить вестовым царицы, что господ нет дома. Бобровскому же послали тайный приказ – отнюдь не отпускать Деревнина.
Все эти неудачи еще более раздражили Прасковью; в жилах ее разгоралась кровь деспотки-помещицы и властительной особы, не привыкшей к отказам.
А пред ней плакал и молил о пощаде недостойный служитель, ее огорчивший. Лицо его было покрыто синяками, ссадинами, ранами, по щекам струилась кровь, глаза заволакивались опухолью…
Картина эта не смягчила гневную царицу: «Держите его крепче; Пятилет, да ты, Карлус, жгите свечами лицо его, нос, уши, шею, глаза поджигай, да бороду, бороду-то ему выжги!»
Стряпчий, пораженный ужасом, задул одну свечку; ее вновь зажгли; он старался выбиться из рук служителей, но К. Маскин, Т. Воейков, Крупеников, Трофимов, Ф. Иевлев и другие попеременно крепко держали его за руки и за волосы; голову Деревнина загнули назад для более удобного обжогу. Истопник Пятилет жег лицо, а швед Карлус, заметив, что нос уже обожжен Васильем Моломаховым, старательно занялся выжиганием бороды.
– Какое ты письмо на меня подал, где взял, куда его дел? – повторяла царица, как кажется, не столько для допроса, сколько из желания что-нибудь причитывать в одобрение доморощенным палачам.
Деревнин мычал, стонал, тщетно бился: он был в крепких руках.
– Государыня, смилуйся и помилуй! – взмолился подьячий Тайной канцелярии Григорий Павлов, падая в ноги Прасковьи, – повели не чинить жжение Деревнина, потому за ним, за Деревниным, дело есть государево, мы будем за него в ответе!
– Гони его прочь, да снимите с злодея моего рубашку!
Павлова оттолкнули.[37 - На Павлове как на подьячем Тайной канцелярии лежала большая ответственность: в силу указа 12 апреля 1722 г. за несохранение арестантов, как-то: выпуск из тюрьмы и проч., «подьячих приказано было розыскивать и пытать вместе с караульщиками, дабы поманки не было. А буде судьи в том подьячем поманку учинят, то сами подлежат, яко разбойники, казни смертной». Желание спасти собственную свою спину от неприятностей розыска должно было вызвать заступничество со стороны Павлова. (Прим. автора.)] Деревнину оголили спину. Конюх Аксен, по приказу монархини, явился с кульком, а в нем были кнутья; вынул Аксен кнут понадежнее и приготовился работать.
Посреди палаты, для острастки обыденных пыток арестантов, стоял, между прочим, деревянный козел; на него обратила внимание царица и приказала взволочить на козел обожженного Деревнина.
Прасковья Федоровна поразила твердостью приказаний всех окружающих, чуть не с малолетства уже привыкших ко всякого рода сильным ощущениям, начиная от домашнего батога до застеночного кнута.
Бобровский хлопотал не о том, чтобы не увезли Деревнина: он страшился уже, что от арестанта ничего не останется; молил о пощаде и ежеминутно напоминал: «за арестантом есть дело государево».
Никита Иевлев также не вытерпел и, пользуясь значением своим при царице, дерзнул доложить: «Умилосердися, благоверная государыня, как изволишь, а необычно все это: статное ли это дело и что есть хорошего?»
Старушка же, напротив, была убеждена, что в ее поступках ничего не было дурного. «Я имею полное право, мало того, я должна наказать, как хочу, вероломного служителя», – так могла думать царица и решительно недоумевала, с какой стати являются у Деревнина заступники.
И вот приказ подтверждается, жертву волокут на козел.
Но распахнулась дверь – и в палату, в сопровождении пажа Воейкова, вошла герцогиня Мекленбургская, царевна Катерина Ивановна. Она не поехала вторично к Бутурлину, вероятно, убедившись из первого свидания в безуспешности просьб отпустить Деревнина, а отправилась к матери прямо в Тайную канцелярию.
При входе в нее герцогиня была поражена оригинальным зрелищем. Среди грязного подвала на козле растянут за руки и за ноги обнаженный Деревнин; он стонет и вопит о пощаде; казенки полны народу: здесь солдаты, караульные, подьячие, группы молчаливых арестантов, раскольников и других колодников, следящих не без ужаса, как изволит гневаться государыня царица Параскевия Феодоровна; сама она на скамье, с тростью в руках, дрожащая от гнева, с побагровевшим лицом и сверкающими глазами. Картина освещена мрачным, каким-то похоронным светом нескольких свечей; воздух сперт, пахнет жженым человеческим мясом, волосом, и среди чада ярко вырисовывается атлетическая фигура Аксена, с кнутом в руках, готового по первому слову начать штрафованье.
Катерина Ивановна пошептала на ухо царице, вероятно, просила спустить стряпчего с козла. Старушка на этот раз послушалась. Деревнина сняли и надели на него кафтан.
– Письмо куда дел, откуда и где ты его взял? – в сотый раз спрашивала Прасковья.
– Я его поднял на дворе кравчего Василия Федоровича Салтыкова.
И государыня снова взялась за прежнее, снова за трость, била Деревнина по лицу и по голове; а уставши, «паки» поручила Пятилету да Карлусу пообжечь его лицо и шею; Моломахов да Ф. Иевлев держали допрашиваемого.
Слабые нервы герцогини не могли вынести сего зрелища; она поспешила проститься с матерью и оставила ее одну упражняться в изобретениях новых пыток.
За ними дело не стало. Живая фантазия Прасковьи скоро навела ее на мысль о пытке, если не новой, то, по крайней мере, редко употреблявшейся. «Полячка Михайловна! – закричала она фрейлине, – сходи в карету да принеси оттуда бутылку с водкой».
Водку принесли. Моломахов, Крупеников и Воейков крепче взялись за арестанта. Шведу Карлусу повелено лить на голову Деревнина. Водка или, лучше сказать, спирт (вино в то время не разжижалось так щедро водой) потек по лицу, т. е. по отвратительной язве, и разъедал ее страшно. Как ни исполнителен был швед, но он лил немного, вылил не более полубутылки. Жалко ли ему было Деревнина, или желалось сберечь водку для обратного пути в Измайлово – неизвестно.
– Зажигай! – крикнула царица, обращаясь к Пятилету.
Истопник Степан Пятилет, привыкший жечь дрова, но не людей, страшился исполнить приказ старушки, но монархиня собственноручно соизволила толкнуть его руку со свечою к голове Деревнина – и голова вспыхнула как порох!
Страшный, нечеловеческий вопль огласил подвалы и казенки Тайной канцелярии и замер под ее мрачными сводами. Несчастный судорожно рванулся из рук рабов, метнулся в одну сторону, бросился в другую, ударился о печку и в страшных конвульсиях упал на пол… Голова его пылала. Колодники, сторожа, слуги, палачи – все, кроме государыни, были в оцепенении.
А голова все пылала, все пылала и курилась невыносимым чадом.
Первый очнулся Бобровский. Мысль, что за этим арестантом есть государево тайное дело, что его непременно нужно сберечь для допросу, а может быть, и для пыток, каким благоволит его предать царское величество, – мысль эта гвоздем засела в голову дежурного каптенармуса, и он суетливо бросился распоряжаться тушением курьезного пожара… Кто-то из колодников, по его приказу, утушил огонь полою своего кафтана.
Прасковья пожелала посмотреть на копченого стряпчего и казначея. Узнать его не было возможности. Волосы сгорели; лица вздулось, посинело, почернело, местами вовсе выгорело; глаза заплыли опухолью; подбородок тщательно обожжен, и только сквозь раздутые, черные губы слышались стоны.
Вид несчастного еще более раздувал гнев царицы.
Старушка, не чувствуя усталости, крайне занятая и оживленная своим делом, все еще находила, что мщение ее неполно; чего-то еще недостает; она жаждала чего-то нового и, в ожидании его, принялась за старое: ручка монархини и крепкая трость вновь загуляли по ли… но нет, то не было уже лицо: в громадной язве не было даже и подобия образа человеческого.
Если не без ужаса и негодования цепенеем мы пред страшною картиною, существование которой не может быть оправдано ничем (истина – всегда истина, в какой бы век она ни существовала), то зато и не без удовольствия находим в подлинных документах указания на то, что некоторые служители царицы, как, например, Кондрат Маскин, Никита Иевлев, Тимофей Воейков, Федор Воейков, Феоктист Иевлев, были поражены ужасом (если не состраданием) и, не вынося страшного зрелища, «многократно» выходили на чистый воздух подышать и освежиться…
Бобровский четыре раза уже посылал с донесениями о «всех действах» царицы к генерал-майору Скорнякову-Писареву, и всякий раз получал в ответ приказание – отнюдь не отпускать с царицей Деревнина. То же говорил Бутурлин.
Пожар головы арестанта заставил дежурного просить более подробных инструкций о том, допускать ли дальнейшие истязания. За этими инструкциями он послал к генерал-прокурору Павлу Ивановичу Ягужинскому.
Ударило десять часов вечера. В Тайную приехал генерал-прокурор. Все засуетились. У Деревнина, если он еще не потерял сознания, должна была мелькнуть мысль о спасении; у царицы же – надежда получить наконец арестанта. Прасковья ошиблась… Ягужинский… но позвольте познакомиться с ним поближе.
Павел Иванович, по отзывам современников, лично его знавших, был видный мужчина, с лицом неправильным, но живым и выразительным. В обхождении он был очень свободен, даже небрежен; но эта свобода была весьма в нем естественна, и все были ею довольны. Ягужинский был капризен, самолюбив, но при этом умен, рассудителен, жив. Он в один день делал столько, сколько другой не поспевал в неделю. Прямодушный, он твердо выполнял данное слово до такой степени, что готов был скорее умереть, нежели нарушить обещание. Мысли свои Павел Иванович выражал без лести пред самыми высшими сановниками. Буде первый сановник империи поступал несправедливо, Ягужинский порицал его так же смело и свободно, как последнего чиновника. Сначала денщик Петра, а потом генерал-прокурор Правительствующего Сената, он был одним из первейших любимцев Преобразователя. Государь обыкновенно называл его своим глазом и зачастую говаривал: «Если что Павел осмотрит, то это так верно, как будто я сам видел».
Если похвальные отзывы дюка Лирийского и леди Рондо хоть наполовину справедливы, то понятно, почему и в настоящем случае Ягужинский не уклонился, подобно Скорнякову-Писареву и Бутурлину, от вмешательства в дело Прасковьи, и хоть поздно, но явился на арену не совсем невинных ее развлечений.
– Что ты делаешь, государыня? – заговорил генерал-прокурор, когда пригляделся наконец к окружающим предметам, – что хорошего, государыня, что изволишь по Приказам ездить ночью?
– Отдайте мне Деревнина, – отвечала царица. – Он вор, вор, он покрал у меня казну!
– Без именного императорского величества указу отдать невозможно, – твердо отвечал Ягужинский, отдал приказ увести Деревнина к себе на дом под караул и тут же предложил Прасковье Федоровне оставить Тайную канцелярию.
– Завтра, может быть, я пришлю его к тебе, государыня, – обманчиво уверил Ягужинский, когда царица не прекращала упрашивать и умолять об исполнении ее просьбы.