Литта был оставлен обедать в Гатчине.
После оказанного ему приема Растопчин иначе – не так, как утром, но по-прежнему – проводил его и, как бы извиняясь за утро, стал уверять, что он был в хлопотах, занят и что у него вообще столько дела, что голова идет кругом.
XVII. На пути
Очутившись снова в санях по дороге из Гатчины в Петербург, Литта почувствовал, что ему дышится легче, чем утром. Было ли это оттого, что разговор с цесаревичем облегчил его душу, или утомление от бессонной ночи достигло того высшего предела, когда тело начинает ослабевать и в нем появляется сонная, успокоительная истома, или, наконец, просто оттого, что он, долго не бывавший за городом, дышал теперь свежим воздухом поля, покрытого чистым снегом, – но только Литта чувствовал эту легкость в груди и, прислонившись к спинке саней и закутавшись в шубу, думал: «Да, уеду теперь – и все будет кончено». И он мысленно уже прощался и с этим снегом, к которому успел привыкнуть и который ему не суждено будет, вероятно, скоро увидеть, и с этою лихою ездой на тройке, и со всем, что он оставил в Петербурге.
Сани визжали полозьями. Пристяжные, вскидывая ногами, подбрасывали снег, и по сторонам бежала, удаляясь, гладкая белая равнина. Литте казалось порою, что не он едет, а эта равнина бежит назад от него, унося его мысли и грезы.
И вот эти мысли становятся все менее и менее ясными, белая равнина сливается с небом и охватывает его, и он точно окунается в нее. И ему спокойно, хорошо и тепло… И Литта уже не соображает, где он. Сон одолевает его, и он не борется с ним. Однако бряцанье бубенчиков он слышит ясно… только они звучат тише, будто издалека.
Граф не знал, сколько прошло времени, но бубенчики перестали звенеть, сани остановились.
Литта открыл глаза. Было почти совсем темно. Ранние зимние петербургские сумерки надвинулись и окутали все кругом.
Сани стали возле маленького домика, потонувшего в снегу, с покосившимся крылечком и с освещенными окнами.
«Станция! – догадался Литта, взглянув на столб с надписью на приколоченной к нему доске. – Лошадей менять будут».
Привезший его ямщик слез с козел, подпрыгнул на месте и, расправляя затекшие ноги, подошел к нему, сняв шапку. Литта бросил ему на чай мелочь.
– Скорей! – сказал он.
С другой стороны саней подошел почтовый староста и, тоже сняв шапку, проговорил, видимо, привычным голосом, не в первый раз в жизни повторяя свои слова:
– Придется обождать маненько – лошадок-то нету-ти… И он с тем же, как ямщик, движением мотнул вперед шапкой, точно ждал, что и ему дадут на чай за его известие.
Литта нахмурился, но, зная по опыту, что при таком известии всякие разговоры со старостой напрасны, молча вылез из саней и, приказав позвать к себе смотрителя, поднялся по ступенькам крылечка в холодные сени, слабо освещенные сальным огарком в помещенном на стене фонаре.
Эта роскошь была несколько необыкновенна.
– Милостивый государь мой, сударь, – остановил Литту неизвестно откуда появившийся теперь возле него смотритель, – не угодно ли вам уже здесь скинуть шубу, потому что там, – он показал на комнату для приезжих, куда хотел войти Литта, – придворная княгиня, так холода им нанесете… Позвольте, я сам помогу вам… и шубку к себе отнесу, – расторопно суетился смотритель, заметив богатую одежду Литты.
– А лошади скоро будут? – нетерпеливо переспросил Литта, из уважения к княгине снимая шубу в сенях.
– Повремените малость, ваше сиятельство, вот и княгиня ведь ждут, – и, бережно обняв одною рукой широкую шубу Литты, смотритель поклонился ему, отворяя дверь.
Граф, нагнувшись, вошел через низкую дверь в тесную комнатку станции.
На диване, под наклеенными на стене лубочными картинками, сидела старушка в белом чепчике, а против нее у стола, спиною к двери, та, которую смотритель назвал «княгинею».
Но Литта сейчас же узнал эти светлые золотистые волосы, эти плечи, под красной шелковой косынкой, манеру ее, руки… Это была «она», живая, прекрасная, милая.
Они оба, решив сегодня ночью уехать как можно скорее из Петербурга, казалось, сделали все от них зависящее, чтобы не встретиться: он возвращался из Гатчины, куда ездил хлопотать об отставке, она отправлялась в свою пригородную мызу Старово, чтобы ждать там себе дозволения переехать в Москву, – и вот именно потому, что они сделали все, чтобы не видеться, они и сошлись, встретились лицом к лицу, так что отступление было невозможно.
Скавронская повернула голову и почему-то встала при виде Литты. Она сделала торопливое движение, как бы ища выхода, куда скрыться из этой комнаты.
И вдруг графу пришла ужасная мысль, что она может подумать, что он ехал за нею по пятам и что назойливо искал с ней увидеться.
– Графиня, – заговорил он, подходя, – я не ждал этой встречи… я не мог думать, что увижу вас. Я возвращаюсь из Гатчины, от генерал-адмирала, которому возил свою просьбу об отставке. .
Это было первое, что ему пришло в голову, и он говорил это, чувствуя, что нужно было говорить ему.
Старушка-няня в белом чепце тоже привстала со своего места и, испуганно взглянув на Литту, узнала его, метнулась из стороны в сторону и, часто заморгав своими слипающимися старческими глазами и умигивая навернувшиеся слезы, как тень, проскользнула мимо Литты и вышла из комнаты.
Он и Скавронская остались одни. Литта смотрел и ждал, что ответит Екатерина Васильевна, что скажет она; все его обеты, борьба и покорность пред испытаниями исчезли и улетучились; жизнь зависела теперь от нее.
– Отставка?.. – силилась она понять его слова. – Вы подаете в отставку?. Как же это? Я слышала, что, напротив, вы должны получить повышение… награды…
Страшная, невыразимая, больше чем физическая боль как бы пронизала все существо графа, и он с дрогнувшими щеками и с дрожащим подбородком приблизился к ней еще и заговорил – заговорил не словами, но голосом, выражением, не заботясь о самих словах и не следя за ними:
– Какое повышение? Кто вам сказал это? Ложь все!.. Я завтра же уеду отсюда, я поселюсь в Гатчине… пока, до отъезда… Ложь!.. Я люблю вас… одну только вас… в вас мое счастье… радость моя… вся жизнь для меня – вы одна…
Екатерина Васильевна снова опустилась на стул и слушала его, вбирая в себя, ловя его слова, и, закрыв лицо руками, все ниже и ниже нагибала голову… Счастливые слезы стали душить ее, и она заплакала.
– Так это неправда? Все еще любите?.. Не забыли? – заговорила она сквозь слезы и протягивала ему руки и, улыбаясь, опять говорила…
Литта, испытывая неизъяснимую жалость к ней, любовь, восторг и радость, пригнулся к земле и, опустившись на колено, поймал руки любимой женщины и стал целовать их. Но вдруг на его груди слегка звякнула его мальтийская цепь, он вспомнил о ней, и безумные, отчаянные мысли, как молния, понеслись в его голове.
«Какая тут цепь… какие запреты, когда жить только лишь с нею, когда высшего счастья, нежели это, не может быть нигде, ни на земле, ни за землею!.. Все это вздор… Одна она!.. Она!..»
И, нагнувшись опять, он прижался губами к холодным, тонким, маленьким, дрожащим рукам Скавронской.
Но в это время случайно крест его блеснул своим светом прямо в глаза ему, и он яснее, чем в первый раз, прочел в нем «cave» (берегись!)…
Литта вздрогнул и поднялся с колен. Ноги его тряслись, глаза горели. Он схватился за голову, приходя в себя.
Скавронская испуганно, жалко, но вместе с тем покорно взглянула прямо в его глаза.
– Нет, графиня, – проговорил он, – вы знаете, я связан… Я – не свободный человек… Мы не должны любить друг друга…
Она ничего не ответила.
Литта отошел к окну и, кажется, начал смотреть в него. В комнате стало тихо, так тихо, будто хоронили кого-нибудь и пред раскрытым гробом рыдания вдруг остановились на минуту, чтобы начаться с новою силою. Литта чувствовал, что он хоронит любовь свою.
Скавронская встала со своего места, пошатнувшись, сделала два шага к нему и опустила руку ему на плечо.
– Ну, прощайте, – проговорила она. – Прощайте! Мы не увидимся с вами?
– Нет, графиня… лучше…
– Да, лучше, – ответила она, – уезжайте… уезжайте… скорей!..
И снова, не совладав с собою, граф вдруг охватил молодую женщину, прижал к себе, и на один миг счастье вернулось к нему.
– Прощай навсегда! – шептал он.
Крючок у двери стукнул, и распорядительный смотритель влетел в комнату, заявляя, что лошади готовы.