– Ну, а мы-то что будем делать?
– Ну, там увидим, смотря по обстоятельствам. Главное, нужно постараться, чтобы встретиться с нашим Демпоновским.
– С паном Демпоновским? Так он-то и едет курьером?
– Да.
Чагин почувствовал, что вдруг его начинает душить неудержимый смех.
– Ты чего? – окликнул его Лысков.
– Да как же… деньги-то, которыми ты заплатил ему, – ведь они были выданы по поводу его же поездки?.. Он, значит, сам доставил, как это говорится, ресурсы тебе для уплаты?
Лысков тоже рассмеялся.
– Как это, однако, все связывается! – продолжал Чагин. – Вот и Пирквиц… Ты знаешь, ведь мы в армии вместе служили: он – прапорщиком, я – сержантом (мы переведены тем же чином). Я имел случай узнать его. Это такая дрянь… Я знаю, и ты не любишь его, но ты не знаешь еще про него всего…
Чагин не только не сомневался в нелюбви Лыскова к Пирквицу, не раз им выражаемой, но и отлично понял, что именно вследствие этой нелюбви Лысков и предложил действовать отдельно и уступил Пирквицу первое место, чтобы не действовать вместе с ним.
– Что же у вас было? – спросил, зевнув, Лысков, который, видимо, не мог еще настолько освоиться с тряской брички, чтобы заснуть, и потому не прочь был поговорить.
– У нас ничего не было, Боже сохрани, но я невольно был свидетелем этой истории и убедился в его подлости. У нас в полку был солдат из латышей, славный такой, бравый, Паркулой его звали. Все его знали как отличного солдата, вполне честного.
– Это что же такое – «Паркула»? Прозвище или фамилия?
– Фамилия. Только вот отправился раз я на траву с людьми. Две недели пробыли. Возвращаюсь – и что же узнаю? Говорят, Паркула попался в воровстве. Я не поверил сначала. Оказалось, что уже и суд над ним был. Его приговорили к шпицрутенам. У воеводши пропала шкатулка с бриллиантами. Кинулись искать. Нашли, что в самый день пропажи видели эту шкатулку в руках у Паркулы. Сам стряпчий наткнулся на него, он и отдал ему шкатулку. Сказал, что с самого раннего утра ходил за город рыбу ловить, потом пробирался потихоньку, чтобы не заметили его отлучки, да на задах воеводского сада и нашел шкатулку сломанную. Сделали у него обыск, никаких бриллиантов не нашли, но все-таки признали, что Паркула был пойман с поличным, и в две недели скрутили дело. Больше всех хлопотал тут Пирквиц. Он и в судебной комиссии участвовал. Я приехал как раз накануне исполнения приговора над Паркулой. Жаль мне было его. И вдруг я вспомнил, что, уезжая на траву (люди вперед ушли, я догонял их), я действительно видел Паркулу у реки с удочкой. Это было так далеко от города, что он мог, действительно, забраться сюда только с ночи, значит, когда произошла кража, в городе его не было. Я к полковому командиру. «Так, мол, и так, – говорю, – сам видел и могу засвидетельствовать». Командир у нас был отличный, справедливый. Всполошился он, велел отложить исполнение приговора. Разобрали дело вторично. Моему свидетельству поверили, а Паркулу хоть от наказания и освободили, но оставили «на всякий случай» в подозрении и перевели в разряд штрафных. Хорошо, что и этого добились…
– При чем же тут Пирквиц? – спросил Лысков.
– Погоди, сейчас… Прошло лето. Осенью послали меня с Пирквицем в командировку за рекрутским набором. В одном местечке остановились мы с ним на постоялом дворе. Проснулся я утром. Смотрю, Пирквиц встал уже. Было довольно рано. Я тоже поднялся, вышел на улицу. У крыльца стоял Пирквиц с проезжим бродячим евреем, знаешь, что торгует и продает разные разности. Они о чем-то разговаривали очень жарко. Торговец размахивал руками и все говорил, что «больше дать никак не может». Меня заинтересовало, что такое может продавать ему Пирквиц. Я подошел сзади. Что же ты думаешь? Он ему продавал бриллиантовое кольцо, совершенно такое, какое было у воеводши. Я так и вскрикнул и схватил его за руку. Он до того растерялся, что тут же и признался во всем.
Лысков отклонился из своего угла и почти с ужасом произнес:
– Послушай, Чагин, что ты врешь? Неужели он, офицер, украл эти вещи?
– То есть и да, и нет, если хочешь. Он, видишь ли, был в близких отношениях с воеводшей (она в матери ему годилась), и она подарила ему свои вещи потихоньку от мужа. Ну, а чтобы не открылось этого, они и обставили все так, как будто вещи были украдены. А тут подвернулся Паркула, и Пирквиц имел настолько бесстыдства, что не только не постарался выгородить его, но, наоборот, употребил все усилия, чтобы тот был обвинен.
– Вот негодяй! – вырвалось у Лыскова. – Ну и что же ты сделал с ним?
– Да что же? Он как пойманный ужасно струсил, стал плакаться, просил, чтобы не погубили его. Я обещал молчать, если он даст слово, поможет перевести Паркулу из разряда штрафных.
– И удалось?
– Пока я там был, хлопотали. Кажется, дело на лад шло. Пирквиц оставался несколько дольше меня в полку после перевода. Когда приехал сюда, я его спрашивал. Он сказал, что Паркулу перевели.
Чагин замолчал.
Лысков не расспрашивал его больше. Казалось, этот рассказ неприятно подействовал на него, и он уткнулся в свой угол, потеряв охоту к дальнейшему разговору.
VII. Курьерские бумаги
В октябре 1763 года скончался Август III, курфюрст саксонский и король польский. Польше предстояло избрать себе нового короля. Но это избрание было трудным, замысловатым делом. Внутреннее состояние Польши, разрозненной и разбитой на партии, не только не предвещало ничего доброго, но, напротив, способствовало интригам соседних государств, считавших себя вправе хозяйничать в ослабленной междоусобной борьбой партий стране.
Венский двор выставил своего кандидата на польский престол – саксонского принца, но такой кандидат не мог соответствовать видам другого соседа Польши – Фридриха, короля прусского, который не хотел допустить, чтобы польский престол упрочился за саксонским домом, враждебным ему и тесно связанным с не менее враждебными австрийцами. Поэтому Фридрих Прусский давно уже хлопотал о том, чтобы ограничить право избрания в короли на Пясте, то есть природном поляке.
Этот план соответствовал и российским интересам. Наши войска под предлогом охраны военных магазинов, устроенных еще в Семилетнюю войну, находились в Польше и могли оказать поддержку тому из Пястов, который будет угоден русскому двору. Наши послы в Варшаве, Кейзерлинг и отправленный ему в подмогу Репнин, действовали при этом еще с помощью золота. Таким образом почти не было сомнения в том, что на польский престол взойдет кандидат, на которого укажет Россия и ради которого будут готовы двинуться наши войска, а Кейзерлинг с Репниным – истратить отпущенное в их распоряжение золото.
И Россия действительно указала на своего кандидата – природного Пяста, Станислава Понятовского.
Это был тот самый Станислав Понятовский, который явился в Россию несколько лет тому назад, когда Екатерина II, ныне могущественная, самодержавная государыня, была еще скромной, почти притесненной великой княгиней, не любимой мужем и казавшаяся почему-то подозрительной самой императрице Елизавете.
Одинокая, преследуемая красавица, великая княгиня встретилась с видным, ловким и красивым Станиславом, и между ними начались романтические отношения. Вскоре он должен был оставить, против своей воли, Россию. Его заставили сделать это.
Теперь Екатерина была русской императрицей, могущество которой, казалось, не имело границ; по крайней мере, для слабой, разрозненной Польши не было другого выхода, как подчиниться этому могуществу. И она сделала его королем.
В августе 1764 года Станислав Понятовский был избран на польский престол.
Но тут, с момента этого избрания, способного, как казалось, осчастливить смертного, достигшего всего, что может лишь желать на Земле, – достигшего короны, – и началась для Понятовского та страшная нравственная пытка, которая, не искупив, затмила все прелести власти и почета. Власть оказалась мнимой, почет явился кажущимся.
Женщина, возведшая на престол Понятовского как друга, должна была стать тотчас же по его восшествии врагом ему, потому что выгоды России заключались в ослаблении Польши. Там, где прежде действовало сердце, приходилось действовать разумом, и разум предписывал противное тому, чего желало сердце.
Помимо всего остального, Понятовский прежде всего, оказалось, любил свою родину, чувствовал ее язвы и горячо принялся за врачевание их. Но ни одну из мер, клонящихся к улучшению внутренних дел страны, ему не позволили провести.
С самого начала, с первого же раза ему связали руки и требовали от него, чтобы он как ставленник чужой руки играл только в эту руку и служил интересам не своей, а чужой страны.
Положение было ужасным, ужасно тем более, что чувство, зародившееся несколько лет тому назад, было живо, и, несмотря на это, приходилось все-таки бороться и враждовать разумом там, где сердце искало дружбу.
Благодаря этой двойной игре, благодаря этому исключительному, из ряда вон выходящему положению, к сентябрю 1764 года развилась и поддерживалась почти безостановочная переписка между русским и польским дворами и шли сношения русского правительства с их посольством в Польше и правительства польского с его посланником в Петербурге Ржевутским.
Между Петербургом и Варшавой то и дело скакали курьеры с явными и секретными письмами, и содержание этих писем было важно узнать для каждой противной стороны.
Но те бумаги, которые вез пан Демпоновский, были особенно, лично интересны Екатерине II. И вот отчего она, призвав к себе командира одного из гвардейских полков, приказала отрядить трех расторопных молодых людей для того, чтобы во что бы то ни стало перехватить эти бумаги.
Командир, зная Лыскова, остановился на нем в своем выборе, предоставив ему самому найти себе помощников.
VIII. Пан Демпоновский
Демпоновский выехал из Петербурга, как и говорил, требуя от Лыскова уплаты денег, – на другой день после бала.
Путь его лежал на Ямбург, Нарву, Дерпт и Ригу. До Ямбурга он добрался, не останавливаясь, и засветло еще подъехал к крыльцу единственного приличного постоялого двора. Он думал здесь только поужинать и сейчас же отправиться дальше с тем, чтобы ночевать в Нарве.
– А будет можно имать цо есть до съеданья?[5 - А есть у вас что-нибудь поесть?] – спросил, входя, пан Демпоновский у чухонца, содержателя постоялого двора.
– Та все-то можно, – с некоторой гордостью ответил чухонец.
– Ну, так проше супу, – обрадовался Демпоновский, не евший с утра ничего горячего.
– Та вот супа нет! – с сожалением протянул чухонец.