– Нигде, сударь! нигде! Такие опасные люди не должны быть терпимы во всей Европе. Пусть они едут в Англию или Восточную Индию; пусть проповедывают там возмутительные свои правила; по крайней мере до тех пор, пока на берегах Темзы не развеваются еще знамена Франции.
– Не скоро же они уймутся говорить, – сказал Рославлев.
– Вы думаете? Нет, сударь, скоро наступит последний час владычеству этих морских разбойников; принятая всей Европою континентальная система не выполнялась до сих пор в России с той непреклонной настойчивостию, какую требуют пользы Франции и ваши собственные. Но теперь, когда вашему двору известна решительная воля императора, когда никакие дипломатические увертки не могут иметь места, когда нет средины и русские должны вступить в бой столь неравный или повиноваться…
– Повиноваться? – повторил Рославлев. – Вы забыли, сударь, что мы повинуемся только законному государю нашему, а русской царь – одному богу и своей совести! Послушайте, барон! Вы, кажется, довольно и даже слишком откровенно говорили с русским дворянином; позвольте же и мне в мою очередь быть также откровенным. Скажите, для чего эти беспрестанные угрозы? этот невыносимый, повелительный тон? эта уверенность, с которой вы говорите о будущих победах ваших? Или вы не чувствуете, что, унижая все прочие нации, вы делаете вашу ненавистною для всех? Торжествуйте дома ваши победы, наслаждайтесь плодами их, будьте сильнейшей нациею в Европе; но бога ради! не душите всех вашей славою. Оскорбляя беспрестанно самолюбие других народов, вы заставите, наконец, их очнуться от их непонятного и позорного сна. К чему все то, что вы говорили о России? Если вы думаете застращать нас, то очень ошибаетесь, господин барон! Чувство, которое с некоторого времени сделалось общим в России, – нет, сударь!.. это чувство не походит на страх. Мы некогда любили вас, как друзей; теперь начинаем ненавидеть, как злейших неприятелей. Поверьте, на обширных полях наших, усеянных костями литовцев и татар, найдется еще довольно места и для новых незваных гостей!.. Извините, барон! так думаю я, – так думают все русские!
– Вы очень красноречиво защищаете вашу национальную славу, – сказал с улыбкой дипломат. – Жаль только, что вы ошибаетесь в одном: выключая некоторых заносчивых патриотов, все русские любят нас точно так же, как любили прежде. Не спорю, может быть, правительство ваше… но народ, а особливо дворяне… О! в них мы совершенно уверены. Не правда ли? Вы по-прежнему предпочитаете наш язык вашему собственному, перенимаете все наши обычаи, одеваетесь по-нашему; словом, стараетесь во всем походить на нас. Признайтесь, что это презабавные доказательства национальной ненависти. Нет, сударь! добрые русские, несмотря ни на какие политические отношения, останутся всегда друзьями французов. Почтение, которое они показывают к нашему дипломатическому корпусу, их уважение даже к одному имени Франции, любовь к писателям нашим – все доказывает эту неоспоримую истину…
– Князь Димитрий Павлович Радугин! – сказал вошедший слуга.
– Мой зять! – вскричала хозяйка.
– Не принимайте этого готтентота, – шепнул дипломат. – Ах, боже мой! – продолжал он, отодвигая свои кресла от дивана, – какая тоска! вот он!
Двери настежь растворились, и мужчина высокого роста, лет пятидесяти, в морском вицмундире и с Георгиевским крестом в петлице, вошел в комнату.
– Здравствуй, сестра! – сказал он. – Здорово, Рославлев! Bonjour, messieurs![25 - Здравствуйте, господа! (франц.)]
– Здравствуйте, князь! – проговорила тихим голосом и по-русски хозяйка дома. – Я сегодня очень нездорова: ужасно болит голова; и если вы, по вашему обыкновению, станете кричать…
– Не беспокойся! – перервал князь Радугин, садясь на диван. – Я заехал к тебе на минуту, рассказать одну презабавную историю, и очень рад, что застал у тебя этих господ. Так и быть!.. Дурно ли, хорошо ли, а расскажу этот анекдот по-французски: пускай и они посмеются вместе со мною… Ecoutez, messieurs![26 - Послушайте, господа! (франц.)] – примолвил Радугин по-французски. – Хотите ли, я вам расскажу презабавную новость?
– Мы вас слушаем, князь! – отвечал с вежливой улыбкою дипломат.
Вояжер перестал также раздувать огонь в камине и придвинулся к дивану.
– Вот, господа! с час тому назад, – продолжал князь Радугин, – в Большой Морской повстречались две кареты, в одной из них сидел ваш посланник, а в другой какой-то гвардейской прапорщик, разумеется малой молодой. По неосторожности кучеров колесо одной кареты зацепилось за колесо другой; к счастию, оба кучера успели остановить лошадей. Вот его превосходительство обиделся, зашумел, закричал; офицер стал извиняться; но посланник не хотел слышать никаких извинений и поднял такой штурм, как будто б дело шло о чести всей Франции. Между тем кругом карет столпилось сотни две зевак. Лакеи суетились вокруг экипажей; но, несмотря на помощь проходящих, не могли никак их расцепить. Офицер высунулся в окно и, продолжая извиняться, сказал его превосходительству, что должно непременно подвинуть назад его карету. «Французы никогда не двигаются назад!» – отвечал гордо посланник. «И русские также! – возразил офицер. – Пошел!» Кучер ударил по лошадям, они рванулись… крак! – у посланника одного колеса как не бывало. Офицерская карета помчалась вдоль улицы, и весь народ закричал: «Славно! ай да молодец!»
– Quelle horreur![27 - Какой ужас! (франц.)] – вскричала Радугина.
– Quelle audace![28 - Какая дерзость! (франц.)] – воскликнул дипломат.
– Са n'a pas de nom![29 - Этому нет названия! (франц.)] – прибавил путешественник.
Глаза Рославлева заблистали удовольствием, а бедной поэт испугался, побледнел и, казалось, готов был закричать: «Ей-богу! я незнаком с этим офицером!»
– А что всего любопытнее, – продолжал Радугин, – так это то, что, по рассказам, громче всех кричали: «Ай да молодец! спасибо ему!» – как вы думаете, кто? Мужики? Нет, сударь! порядочные и очень порядочные люди!
– Быть не может! – сказал дипломат. – Такая дерзость!..
– Дерзость или нет, этого мы не знаем; дело только в том, что карета, я думаю, лежит и теперь еще на боку!
– Но не ушибся ли господин посланник? – спросил торопливо путешественник.
– Нет, граф! Говорят, что он поизмял только свою прическу ? la Titus[30 - в стиле Титуса (франц.)] и разбил себе нос.
– Поедемте скорей узнать, справедливо ли это? – сказал путешественнику испуганный дипломат. – О, если это правда, то должно примерно наказать, надобно потребовать unе reparation еclatante![31 - примерного удовлетворения! (франц.)] Честь Франции… честь нашего императора!.. Едемте, граф! едемте!
– Как вы думаете, – спросила хозяйка на русском языке князя Радугина, – не послать ли и мне? не ехать ли самой?..
– А что ты думаешь, сестра? Конечно! ты молодая вдова, русская барыня, он француз, любезен, человек не старый; в самом деле, это очень будет прилично. Ступай, матушка, ступай!..
– Но точно ли это правда?
– Дай-то, господи! молебен бы отслужил.
– От кого вы слышали?
– Вот то-то и беда! мне рассказывал об этом один всесветный лгун. Да бог милостив, быть может, на этот раз он сказал и правду.
Французы, спеша узнать о здоровье своего посла, откланялись хозяйке. Рославлев воспользовался этим случаем, чтоб распрощаться также с своей кузиною; обнял дружески князя Радугина и отправился домой.
Глава IV
Вдали, сквозь утренний туман, сверкали верхи позлащенных спицов адмиралтейства и высокой колокольни Петропавловского собора; но солнце еще не показалось из-за частой сосновой рощи, и густая тень лежала на кровле двухэтажного дома старинной архитектуры, в котором помещался трактир, известный под названием «Руки» или «Средней рогатки». Все было тихо на большой Московской дороге, скучной и единообразной в сравнении с другими окрестностями Петербурга. Вдруг послышался вдали звонкой валдайской колокольчик; он умолкал на минуту и раздавался опять: то тише, то громче; частил, перебивал, заливался и снова переставал звенеть. Вдоль дороги от Петербурга, расстилая направо и налево густые облака пыли, неслась на лихой шестерне почтовых открытая коляска, за которою едва успевали скакать дрожки, запряженные щегольской парою разношерстных лошадей. Коляска остановилась у дверей трактира; из нее выпрыгнул, Рославлев в дорожном платье и фуражке, а вслед за ним стал вылезать, зевая и потягиваясь, Зарецкой, закутанный в гороховую шинель с пятью или шестью воротниками. Слуга побежал будить трактирщика, а наши приятели сели на скамью, подле дверей.
– Ну, mon cher! – сказал Зарецкой, – теперь, надеюсь, ты не можешь усомниться в моей дружбе. Я лег спать во втором часу и встал в четвертом для того, чтоб проводить тебя до «Средней рогатки», до которой мы, я думаю, часа два ехали. С чего взяли, что этот скверный трактир на восьмой версте от Петербурга? Уж я дремал, дремал! Ну, право, мы верст двадцать отъехали. Ах, батюшки! как я исковеркан!
– Скажи, пожалуйста, Александр, – спросил Рославлев, – давно ли ты сделался такой неженкой? Когда мы служили с тобой вместе, ты не знал устали и готов был по целым суткам не сходить с коня.
– Тогда я носил мундир, mon cher! А теперь во фраке хочу посибаритничать. Однако ж знаешь ли, мой друг? Хоть я не очень скучаю теперешним моим положением, а все-таки мне было веселее, когда я служил. Почему знать? Может быть, скоро понадобятся офицеры; стоит нам поссориться с французами… Признаюсь, люблю я этот милый веселый народ; что и говорить, славная нация! А как подумаешь, так надобно с ними порезаться: зазнались, разбойники! Послушай, Вольдемар: если у нас будет война, я пойду опять в гусары.
– И я также, – сказал Рославлев.
– Давай руку! Что в самом деле! служить, так служить вместе; а когда кампания кончится и мы опять поладим с французами, так знаешь ли что?.. Качнем в Париж! То-то бы пожили и повеселились! Эх, милый! что ни говори, а ведь у нас, право, скучно!
– Я этого не вижу.
– Да полно, mon cher! что за патриотизм, когда дело идет о веселье? Я не менее твоего люблю наше отечество и готов за него драться до последней капли крови, а если заберет зевота, так прошу не погневаться, не останусь ни в Москве, ни в Петербурге, а махну прямехонько в Париж, и даже с условием: не просыпаться ни раза дорогою, а особливо проезжая через ученую Германию.
– Нет, мой друг! Если ты узнаешь скуку, то не расстанешься с нею и в Париже. Когда мы кружимся в вечном чаду, живем без всякой цели; когда чувствуем в душе нашей какую-то несносную пустоту…
– Ах, виноват, мой друг! Я ведь и забыл, что душа твоя полна любви; а в той стране, где живет наша любезная, разумеется, круглый год цветут розы и воздух дышит ароматом. Но, кстати, я и не подумал, как же ты сдержишь свое слово и пойдешь опять в гусары? Если ты успеешь обвенчаться, так жена за тебя уцепится; если будешь женихом, то сам не захочешь покинуть своей невесты. Вот я – так вольный казак: что хочу, то и делаю. У меня точно так же, как у тебя, нет ни отца, ни матери; старая моя тетушка, верно, не будет меня удерживать. Правда, у меня есть и кузины, в пятом или шестом колене; но клянусь тебе честью, я люблю их всех, как родных сестер, – так они больно плакать обо мне не станут. Однако ж послушай, Вольдемар: если уж мы об этом заговорили, так расскажи-ка мне: как ты влюбился и что такое эта проклятая любовь, от которой умные люди сходят с ума, а дураки иногда становятся умнее?
– Ты знаешь, Александр, что я все прошлое лето жил в деревне, верстах в пятидесяти от Москвы. Около средины лета приехала в мое соседство богатая вдова Лидина, с двумя дочерьми; она только что воротилась из Парижа и должна была, для приведения в порядок дел своих, прожить несколько лет в деревне. Я был уже давно знаком с городничим нашего уездного города, майором Ильменевым. Как образчик некоторых закоренелых невежд прошедшего поколения, этот Ильменев мог бы занять не последнее место в комедии «Недоросль», если б в числе первых комических лиц этой пиесы были люди добрые, честные и забавные только своим невежеством. Он познакомил меня с родным братом Лидиной, Николаем Степановичем Ижорским, также изрядным чудаком, который на другой же день отрекомендовал меня своей сестре. Ты можешь себе представить, как я обрадовался, найдя в моих соседках милых, любезных и просвещенных женщин.
– Да, мой друг, в провинции ты мог себя поздравить с этой находкою.
– Маменька имеет свою смешную сторону, но дочери…
– Что и говорить – прелесть, совершенство!.. А которое из этих двух совершенств свело тебя с ума?
– Оленька, меньшая сестра, понравилась мне с первого раза более старшей сестры своей, Полины.
– С первого раза? Следовательно, ты влюблен в старшую? Да что ж тебе сначала в ней понравилось? Что, она блондинка или брюнетка?
– У обеих сестер голубые глаза; они обе прекрасны и даже очень походят друг на друга; но, несмотря на это… право, не знаю, как тебе объяснить различие, перед которым исчезает совершенно это наружное сходство. Оленька добра, простодушна, приветлива, почти всегда весела; стыдлива и скромна, как застенчивое дитя; а рассудительна и благоразумна, как опытная женщина; но при всех этих достоинствах никакой поэт не назвал бы ее существом небесным; она просто – прелестный земной цветок, украшение здешнего мира. Но сестра ее… ах! какое неземное чувство горит в ее вечно томных, унылых взорах; все, что сближает землю с небесами, все высокое, прекрасное доступно до этой чистой, пламенной души! Оленька, с согласия своей матери, выйдет замуж, сделается доброй, нежной матерью; но никогда не будет уметь любить, как Полина! В несколько дней нашего знакомства я стал почти домашним человеком у Лидиной. Оленька перестала меня дичиться; не прошло двух недель, и она бегала уже со мной по саду, гуляла по полям, по роще; одним словом, обращалась, как с родным братом. С детской откровенностию милого ребенка она высказывала мне все, что приходило ей в голову, и часто удивляла меня своим незатейливым, но ясным и верным понятием о свете. С Полиною я не скоро познакомился. Сначала мне казалось даже, что она убегает всех случаев быть вместе со мною; наконец мало-помалу мы сблизились, и только тогда, когда я узнал всю красоту души этого воплощенного ангела, я понял причину ее задумчивости н всегдашнего уныния. Да, мой друг! Полина слишком совершенна для здешнего мира! Ее живое, цветущее воображение облекает все в какую-то неземную одежду. Однажды я читал обеим сестрам только что вышедший роман: «Матильда, или Крестовые походы». Когда мы дошли до того места, где враг всех христиан, враг отечества Матильды, неверный мусульманин Малек-Адель умирает на руках ее, – добрая Оленька, обливаясь слезами, сказала: «Бедняжка! зачем она полюбила этого турка! Ведь он не мог быть ее мужем!» Но Полина не плакала, – нет, на лице ее сияла радость! Казалось, она завидовала жребию Матильды и разделяла вместе с ней эту злосчастную, бескорыстную любовь, в которой не было ничего земного.