Теперь смогу хоть мирно спать.
Поэтому даю тебе горшок, пусть будет он твоим,
Как и твоей пусть будет моя дочь![13 - От комедии Плавта сохранился только 831 стих, оригинальный конец пьесы не дошел до нас (кроме нескольких фрагментов). Но каким он был, мы все-таки знаем из сохранившихся коротких отрывков. В эпоху Возрождения несколько авторов-гуманистов взялись дописывать недостающий конец по-латыни и в манере Плавта, самая известная из этих попыток принадлежит Урсео Кодро да Рубьера, на которую опирается словенский перевод. Из процитированного фрагмента по крайней мере два центральных ключевых стиха сохранили отрывок из Плавта: nec noctu nec diu quietus umquam eram; nunc dormiam. Во время Ренессанса эта пьеса получила немало подражаний и вариаций, среди которых следует, пожалуй, упомянуть комедию «Скупой» (1555) хорватского комедиографа Марина Држича. <Перевод стихотворного отрывка со словенского мой. Примеч. пер.>]
Богатство – это бремя, тягота, страх, обеспокоенность, но существует и спасение от этих проблем – благодать если не бедноты, то хотя бы небольшого владения. Мука лишь временная: начинается как гром среди ясного неба и так же заканчивается. Счастливая случайность пробудила спящее желание и привязала его к себе, тогда как другая счастливая случайность освободила его от оков.
Если мы сейчас легко перескочим через каких-нибудь 1860 лет и остановимся на «Скупом» (1668) Мольера – пьесе, которая более или менее верно следует за примером Плавта, нам тут же бросаются в глаза два факта: 1. Богатство – это результат экономии, длительной бережливости и накопления; и 2. Спасения нет, скупость – это посмертный приговор. Она определяет каждую минуту жизни, окрашивает всякое желание, и это навсегда. Скупец – человек ненасытной страсти, которую невозможно удовлетворить. Его жизненная максима – копи еще больше! Откажись еще больше! Еще больше! Еще! Encore! Он привязан к желанию, которое никогда не ослабевает. Гарпагон (harpo по-латыни означает вор), протагонист в комедии Мольера, – одно из имен, ставших общеупотребительными (по крайней мере, во французском), как это, скажем, произошло с Эдипом, если взять нейтральный пример. Он сам накопил богатство благодаря постоянному отказу от всего, прижимистости, ростовщичеству, и именно этот генезис сокровища приносит обостренный парадокс, эмблематическое противоречие скупости: скупец, накопивший изрядное богатство, живет как бедняк, в крайнем обнищании и скромности. Он олицетворяет собой позицию, которую можно было бы назвать аскетизмом богатства. Богатство требует аскетизма, принуждает к аскетизму, аскетизм – это субъектное противопоставление горшку золота. Богатый, который предается разнузданности, представляет собой обманный образ, прикрывающий более необычную правду о богатстве, его монашество. Скупец предпочел бы жизнь на хлебе и воде, жизнь монаха на службе у одного-единственного идеала – лишь бы еще больше увеличить свое богатство. «Из жадности он даже есть не решается» («Iz skoposti si ?e jesti ne upa») – подходящий пример из Словенского словаря литературного языка (Slovar slovenskega knjiznega jezika, далее SSKJ). Все это ради еще одной золотой монеты – «ради еще одного доллара» – ради той самой монеты, которой всегда по определению не хватает. Но не только он один, к такой жизни он тиранически принуждает семью и окружение, дети живут в постоянном недостатке, никто не смеет ничего себе позволить, чтобы уж точно ничего не могло пропасть впустую. Жизнь организована как параноидальный страх транжирства, непродуктивного расходования, то есть расходования как такового, поскольку любая трата – это потеря. Желание скупца – это желание абсолютной тирании над собой и другими.
У Гарпагона есть дочь и сын – Элиза и Клеант, оба они желают вступить в брак согласно велению своего сердца, дочь – с Валером, а сын – с Марианной, отец же ни о чем подобном не хочет даже слышать. Он сам подобрал им подходящие партии: для дочери нашел богатого старика, чье главное достоинство заключается в том, что он готов взять ее sans dot, без приданого (на все жалобы, убеждения и просьбы существует лишь одна реплика – «без приданого»), для сына у него на примете состоятельная вдовушка. Женитьба представляет собой еще один, к тому же очень хороший, удобный случай для приумножения богатства. Сам Гарпагон, будучи вдовцом, намерился обручиться с прекрасной молодой Марианной, про которую он, однако, не знает, что она является избранницей его сына. В конце концов выход из этой запутанной финансово-любовной ситуации возможен лишь благодаря краже богатства у Гарпагона – его шкатулки, la cassette, – и таким образом при помощи шантажа, в замену за возвращение его сокровища, он вынужден согласиться на всеобщий happy end. В результате образуются три счастливые пары: Элиза и Валер, Клеант и Марианна и, конечно, Гарпагон и его шкатулка, избранница его сердца, которая была ему благополучно возвращена. Мысль о молодой жене так или иначе не была серьезной, поскольку та наверняка принесла бы ему лишь расходы и несчастье. Последняя реплика гласит: «А я пойду полюбуюсь на мою милую шкатулку! – Et moi, voir ma ch?re cassette».
Мольеровский скупец – узнаваемая фигура. Пересказанная в нескольких фразах история несет с собой немедленное ощущение dеj? vu в том числе и для тех, кто никогда не читал текста и не видел его постановки (т. е. почти для всех). Тут же становится ясно, что это так, что должно быть именно так и что мы попали в самое яблочко. В данной диспозиции сиюминутно узнается нечто абсолютно убедительное и то, что присуще самой структуре желания. У скупости будто нет истории, ее облик упорно сохраняет тот же вид в течение столетий и тысячелетий. Французы немного помешаны на написании истории всего, что только можно, – у нас, например, есть история смеха и история слез (две недавно вышедшие книги), а историю скупости словно невозможно написать. У нас даже есть «История дерьма» Д. Лапорта (1978), и это, пожалуй, самое близкое к нашей теме. Скупость видится безвременной, без истории, так же как и бессознательное, по словам Фрейда.
Однако это универсальное узнавание фигуры скупости сопровождает спешка: возле этого образа мы бы не хотели останавливаться, тратить на него много времени и подробно его разглядывать, возникает непроизвольное желание отвести взгляд. Алчность уродлива. Ей не хватает наималейшей притягательности, гламура; это не тот грех, который возбуждает фантазию. У скупости плохой имидж, плохой PR. Все другие пороки выглядят куда привлекательнее. Греховные мысли, похоть, разнузданность, а также чревоугодие и уныние – все это – ах! – так человечно и понятно. Уберите, к примеру, прелюбодеяние, и потерпит крах половина мировой литературы – от Зевса к Тристану и до самой госпожи Бовари. Насколько сладостно продолжительное погружение в его детали, переигрывание всех его сценариев! А если отбросить еще и убийство, то придет конец и второй половине – от Библии до Рут Ренделл. То, что составляет заманчивость греха и преступления, – это его демоническая, дьявольская составляющая. Грех – эксцесс, трансгрессия, и именно в этом его непрекращающееся обаяние. Грех заходит за грань, нарушает закон, и тем самым, наряду с осуждением зла, которое приносит с собой такого рода действие, присутствует завораживающая очарованность грехом как актом освобождения, с опорой на бунт и эмансипацию. Сколько бы преступление ни заслуживало порицания, оно в то же время видится как протест против существующего порядка, против той части постоянного самоотречения, которое без остановки требует от нас главенствующий порядок вещей во имя собственного сохранения. Грешники и преступники представляются, таким образом, романтическими героями, единственными, кто способны достигнуть настоящей свободы, кто дерзают нарушить закон и перейти любую границу, даже если за это они вынуждены заплатить высокую цену и в конечном счете пожертвовать собственной жизнью. Поношение за содеянное зло звучит как более или менее равнодушные и бледные фразы, пробубненные без истинного рвения и воодушевления, им недостает гламура. (Если вы захотите найти какой-нибудь масштабный образец последнего, то можете вспомнить, например, Джона Мильтона и его «Потерянный рай» – который, к слову сказать, возник ровно в то же время, что и пьесы Мольера, и в котором Сатана выступает единственным настоящим героем, проторомантическим бунтарем, как бы автор ни клялся в противоположном.) Вполне очевидная вещь: грех, страсть и преступление – интересные, забавные, интригующие, праведность же скучная и утомительная. Определенная степень сложности в отношениях с грехом и преступлением, вероятно, составляет неотъемлемую часть писательской судьбы: как бы он их ни критиковал и как бы наглядно ни демонстрировал погибель, к которой они ведут, его действия всегда невольно охвачены амбивалентностью, он высвобождает некий дух, который никогда уже не сможет поместить обратно в бутылку.
Однако скупость – грех не такой, как все остальные. Она уродливая, непривлекательная, не очаровывает, не будоражит воображение, не позволяет самоидентификацию. Мы лучше отвернемся от нее. Если же она принимает форму страсти, и, скорее всего, речь идет о страсти в чистом, дистиллированном виде, то в качестве таковой она имеет то необычайное свойство, которое делает ее скучной, неприятной и надоедливой.
Многие грехи выглядят поистине симпатичными. Более того, чтобы человек по-настоящему вызвал симпатию, он обязательно должен признаться в каком-нибудь грехе. Облик чистой добродетели не вызывает благосклонности, а скорее неловкость и тревогу. Вспомним хотя бы синдром little big man («маленького большого человека»), согласно которому образ «великого мужа» создает как раз его публичное признание в слабости и мелких грехах, покаяние в собственной лени, в любви к китчу, греховных мыслях, любовных похождениях, мелкой лжи, небольших перверсиях. Великие мужи выглядят куда более великими, стоит им признаться в своих слабых местах и пороках и тем самым имплицитно призвать к солидарности, обратиться к сообществу грешников, к признанию того, что, в конце концов, мы все состоим из плоти и крови. Давайте все покаемся в наших грехах, в наших пошлых приватных усладах, и чем больше мы в них каемся, тем больше внешне походим на тех, кто заслуживает любви, тем больше нам прощается и тем больше на фоне этого возвышается величие нашего духа. Своим признанием мы вознеслись над своей греховностью, показали ее и тем самым от нее избавились, как в своеобразной пародии на Aufhebung (снятие, преодоление).
При скупости данная логика начинает хромать. Скупость выглядит поистине безобразной, совсем не симпатичной, в ней есть что-то отвратительное и непростительное. Ей свойственно нечто столь интимное и мерзкое, что никто не стремится трезвонить о ней, большой или маленький, каждому становится неловко. Она выглядит как что-то еще более интимное, чем секс, и, хотя она требует абсолютного аскетизма, в ней есть что-то еще более гадкое, чем греховные телесные утехи. Вероятно, ее можно было бы сравнить лишь с рукоблудием, в котором никому не придет в голову признаваться, чтобы таким образом снискать к себе благосклонность.
Представим следующую сцену, которая относится к стандартной имажинерии алчности как ее, так сказать, парадигматическая прасцена: скупец предусмотрительно и старательно закрывает дверь, как минимум на двойной засов и еще при помощи какого-нибудь дополнительного приспособления, наглухо задвигает ставни, закупоривает окна, задвигает шторы, прерывает любую связь с внешним миром, тщательно забивает любую щель, сквозь которую мог бы проникнуть посторонний взгляд. И затем при искусственном свете, внимательно прислушиваясь к любому подозрительному шуму, достает шкатулку, вытаскивает ее из трижды замаскированного тайника, который был продуманно выбран после детального перетряхивания всех возможностей, после длительных ночей обмозговывания, после разнообразных попыток поставить себя на место предполагаемых воров и грабителей. И вот один на один с сокровищем он начинает потеть и трястись, с учащенным пульсом и прерывистым глубоким дыханием привычными жестами открывает шкатулку, и наступает услада: он считает золотые монеты, считает банкноты, пересчитывает и еще раз пересчитывает, вероятно, слегка разбрасывает их по комнате, но лишь для того, чтобы потом снова придать им порядок, правильное расположение – он раскладывает их то одним, то другим способом, в экстазе, в состоянии полного напряжения, с обостренным слухом, в мобилизации всех чувств в положение наивысшей готовности. Однако наслаждение пересчитыванием – это путь к неудовлетворенности: каким бы большим ни было богатство, оно всегда слишком мало. Следовало бы накопить еще больше, никакое количество не является достаточно большим. Сладостное удовлетворение совпадает с неудовлетворенностью. Понятно, что у этой сцены сексуальные коннотации, в ней есть что-то оргическое и оргазмическое, но ясно также и то, что удовольствие, которое она приносит, не может быть чем-то, в чем можно было бы публично признаться и вообще каким-либо образом разделить с другими. Ассоциации с онанизмом возникают очень быстро. Мы можем представить себе людей, и таких всегда было достаточно, которые хвастаются своими сексуальными подвигами и готовы делиться подробностями, выставлять напоказ свои особые аппетиты и странности, но этим алчным наслаждением не бравирует никто. Вероятно, речь идет о чем-то более интимном и грязном, чем сексуальность во всех ее неисчисляемых формах, и, вероятно, здесь присутствует некая составляющая, которую мы даже могли бы назвать характерно асексуальной, хотя она и задействует тело и удовольствие.
Одна сторона желания проявляет себя как трансгрессивная, бунтарская, внешне выходящая за рамки закона, развратная, расточительная, промискуитетная, хаотичная – та порочная сторона, согласно которой мы предположительно готовы предаться плотским утехам, скорее всего, когда ослабевают общественные тормоза. Здесь мы можем идентифицироваться, здесь мы предположительно все состоим из плоти и крови. Другая сторона желания весьма отличается от первой – диктаторская, тираническая, она стремится к абсолютному аскетизму, крохоборству, порабощенности, жажде наживы. В этом нет самоидентификации, прощения и понимания. Если мы там предались телесным удовольствиям, то чему предаемся мы здесь? Аскетизму? Самоотречению? Чему-то в желании, что сильнее плотских утех и все их перевешивает? Похоже, мы готовы отказаться от них, чтобы «не уступать в своем желании», в тираническом желании накопительства, которое теперь выступает как общий знаменатель яркой палитры всех других желаний. Все остальные желания становятся сводимыми к одному-единственному, которое их затмевает. И, вероятно, под аскетической позицией «не уступать в своем желании» скрывается некое массивное «уступить своему желанию», возможно, массивнее, чем в том трансгрессивном уподоблении.
Этой стороной скупость, в своем чистом виде, также отличается от страсти к наживе, которая зачастую включает в себя первую. Жажда наживы может стремиться к обладанию недвижимостью и накоплению всевозможных ценных вещей, пробует завладеть всеми ими, скупость же редуцирует все материальные ценности до одной-единственной. Жажда наживы в принципе соотносима с потреблением, кто-нибудь может алчно аккумулировать блага, чтобы затем пустить их в употребление, тогда как скупость исключает потребление. Страсть к наживе булемическая, скупость же анорексичная, вероятно, это наивысшая форма анорексии. Или, другими словами, скупость приводит жажду наживы к форме, получившей дальнейшее развитие.
Остальные грешники образуют сообщество, а скупцы – нет, скупец каждый за себя, он всегда один и не общается с другими скрягами, чтобы обменяться с ними опытом относительно своих утех. Вообще пороки социализируют, связывают, продуцируют солидарность. Лучше грешить вместе, грех – в целом общественная вещь, и если ты грешишь, то наверняка встретишь гораздо больше людей, чем если ты живешь праведно. Более того, грехи даже побуждают организовываться – начиная с игровых и публичных домов и заканчивая мафией, контрабандой, распространением наркотиков и порнографии. Каждый грех нуждается в специализированной институции, и зачастую эти институции по своей разветвленности и комплексности дублируют те другие, «настоящие», будто бы социальность отражалась в своем греховном Другом, как в зеркале. И возможно, эта непризнанная социальная связь, сообщество грешников, – нечто, что тайным образом удерживает признанную и официальную связь, которая бы без этой опоры серьезным образом пошатнулась. Gemeinschaft (сообщество) грешников посреди Gesellschaft (общества) публичной социальности. Скупость же асоциальна, она выступает как антитезис социальности, как благопристойной, так и грешной. Здесь ты не встречаешь людей, встретишь их меньше, чем в добродетели. Лентяи и обжоры общаются, скареды – нет, скупец один-одинешенек по определению. Не видно, чтобы скряги открывали веб-сайт или совершали каминг аут. Скупец каждый сам по себе и у себя, chacun pour soi, в грязном наслаждении, которое невозможно разделить с другими. Скупость скрывается от общественности, никак не демонстрируется, не старается заполучить благосклонность в глазах других, а ровно наоборот – прячется, насколько это возможно, от стороннего взгляда. Скупость приватна, она в одиночестве, в полумраке. Скупости недостает нарциссизма: никто не нравится самому себе в образе скряги и даже не старается в этом облике полюбиться другим, показаться им как заслуживающий любви. У других грехов есть налет протеста, дерзости, смелого выступления против преобладающих норм, несложно представить себе нарциссическое удовлетворение, которое они с собой приносят. Скупость же скорее придерживается духа конформизма, мелочности и трусости, хотя на самом деле требует огромных усилий и твердого характера. Непросто быть скупым, для такого рода трусости требуется много усердного труда и железной дисциплины. Если грехи происходят от человеческих слабостей, то для этого вида слабости необходима огромная сила и стальная воля. Другие грехи оказываются бок о бок с идеей революции и субверсирования существующих запретов, в отношении скупости очевидно, что, как раз наоборот, она сохраняет и укрепляет существующие нормы. Она похожа с ними как две капли воды.
Если скупость и устанавливает социальную связь, то не между скупцами, – по крайней мере, изначально. Социальная связь может возникнуть лишь как функция увеличения богатства, то есть в качестве одалживания денег, единственной целью которого является то, чтобы скупец мог вернуть себе больше, чем дал взаймы. Короче говоря, основная социальная связь скупости – это связь между кредитором и заемщиком, базирующаяся на процентах, то есть на ростовщичестве (об этом ниже). Благодаря процентам богатство приумножается без каких-либо усилий скупца, увеличивается благодаря мистическому самооплодотворению (Geld heckendes Geld – деньги, создающие деньги, как сказал бы Маркс), избыток может возникнуть лишь благодаря тому, что он высосан из других. Другими словами, скупец способен социализировать свою личную страсть лишь так, что все другие выступают для него в качестве материала для выжимания средств. Другие, которые с параноидальной точки зрения посягают на его богатство, в обратной перспективе выступают потенциальным источником его роста.
Так, с одной стороны, мы имеем дело с романтическим, бунтарским и трансгрессивным образом желания, а с другой – с абсолютно неромантическим, даже гадким образом; но второй, вероятнее всего, есть правда о первом. Мы могли бы сказать: разврат вводит в заблуждение, и могли бы взять это в качестве общего принципа, максимы (одной из максим) психоанализа. С развратом всегда можно как-то свыкнуться. В конце концов всеобщее представление о пансексуальности, которое предположительно отстаивает психоанализ, всего за несколько десятилетий из табуированной темы перешло в разряд девизов сексуальной революции и послужило установлению новых норм (например, «кто не получает удовольствие, тот против нас»), еще более подавляющих, чем прежние. Идея о том, что человек бессознательно ничего не желает больше – вы не поверите, – чем убить отца и спать с матерью, из шокирующей гипотезы быстро перекочевала в разряд общей психологии в колонке советов, которыми делятся с читателями всевозможные agony aunts