Оценить:
 Рейтинг: 0

Сталин: от Фихте к Берия

Год написания книги
2017
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 ... 10 >>
На страницу:
2 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Сегодня под «исторической политикой» в широком смысле в целом понимается политика единых ориентиров, единых формул описания[26 - Такие формулы П. Б. Струве некогда удачно назвал – теория-афоризм: П. Б. Струве. С. П. Шевырев и западные внушения и источники теории-афоризма о «гнилом» и «гниющем» Западе // Записки Русского научного института в Белграде. Белград, 1941. Вып. 17.] прошлого с целью нормативного формирования (не только властью, но и любым институтом) партийного или общенационального единства, «политика памяти», историческая часть «национальной идеи». «Историческая политика» в нейтральном, в узком смысле – это критическое исследование, описание и распространение исторических знаний-интерпретаций. Это исследование первоначально производится как набор фундаментальных описаний и интерпретаций, подчинённых языку интернациональной науки, и лишь затем расширяется, переводится на язык политических задач, «демократизируется» в гамме учебников, имплементируется в широкой сфере культуры и создания идентичности, включая музеи, топонимику, туристические объекты, исторические символы, памятные даты, картографию, внутри и внешнеполитические исторические претензии, общегосударственные или партийные ритуалы, протокольные мероприятия[27 - См. более детальное перечисление в: Алейда Ассман. Длинная тень прошлого. С. 27–28, 252–254.].

Оба вида «исторической политики» – широкое формирование и узкое исследование – одинаково, но с разной степенью интенсивности, находят или создают для общественного употребления образ общенациональной (партийной) миссии, жертвы, «исторического врага», чужого, другого. И это лишь подтверждает тот очевидный факт, что «историческая политика» – как всякое идеологическое творчество и культурное самосознание – существовала «всегда», во всём обозримом горизонте сообществ, владеющих чуть более сложными, чем простая космогония или мифология, диахроническими представлениями о человеческом мире. Можно сказать, что любые инструменты создания, сохранения и трансляции идентичности уже были инструментами «исторической политики» до того, как её назвали таковой. Так герой Мольера – Журден, на старости лет решив приобщиться к высокой культуре, – с удивлением обнаружил, что уже 40 лет говорит не как-нибудь, а именно «прозой».[28 - Мольер. Мещанин во дворянстве. Действие 2. Явление 6.]

Творящий, избирательный смысл исторического знания, проективный и регулятивный, мифологический и утопический смысл массового исторического сознания давно выяснен как проблема. Чтобы претендовать на частичное отражение научной истины, исследователь должен избавиться от претензий на аутентичное историческое знание, потому что они делают даже прошлое объектом манипуляций, чтобы управлять будущим с большей диахронической глубиной и эмоциональностью. В манипулятивности состоит не только общее человеческих коммуникаций, но и изобретение правил исторического самопознания, осознанное в гуманитарных науках с конца ХХ века. В новом времени уже само именование ключевых фактов истории обнаруживает свою революционную силу, а язык описания так же начинает конструировать общество как «конструируются» нации, этносы, общества и государства. И это касается не только проектирования будущего: «История превратилась в процесс производства не только социальных и прочих интересов, но и коллективных смыслов…»[29 - Глеб Мусихин. Очерки теории идеологий. М., 2013. С. 199, 201.].

В центр исследовательского внимания с начала 1990-х годов входит «вневременная сила воздействия визуальных образов или символов, а также их историческая сконструированность»[30 - Алейда Ассман. Длинная тень прошлого. С. 28.].

В полях новых национальных историй посткоммунистического и постсоветского мира идёт бескомпромиссная политическая борьба, подкрепляемая карательными санкциями государства: например, «советская оккупация» стран Прибалтики в 1940 году служит в Прибалтике государственной истиной, а её отрицание – кодифицированным преступлением. Обычность этих манипуляций для новых национальных государств или новых в них политических режимов доказывает претензии их «исторической политикой» на первичное, лингвистическое проникновение в «самопроизвольную», «естественную», «автоматическую», «органическую» национально-общественную обыденность. Лингвистическое «переписывание истории» в интересах новой исторической перспективы, отмечает исследователь современных западных новаций, «…реконструирует не “историю прошлого”, но, скорее, “историю о прошлом”. Таким образом, история как наука… неизбежно есть акт речевой интерпретации. История как конструкт и “перевод” придала новый импульс исследованию культурного самосознания того и иного сообщества. В академической историографии всё чаще стало встречаться понятие “коллективная память”, напрямую связываемое с понятием “идентичность”. Такой подход, по сути, означает, что феномен социальной сплочённости скорее “изобретается”, а не “обнаруживается”, т. е. является сконструированным, а не объективно существующим и выводимым из реальной социально-экономической структуры общества»[31 - Там же. С. 202.].

Политические селективные манипуляции над исторической памятью не только созвучны естественному для общества самоочищению коллективной памяти от исторической вины (и встречное вытеснение её исторической доблестью)[32 - Там же. С. 120, 293–294.], но и типологически близки, например, фальсифицированию «истории жертвы», «аутовиктимизации», что блестяще продемонстрировало разоблачение швейцарского писателя Биньямина Вилькомирского, в 1995 году придумавшего себе и художественно описавшего свою биографию как жертвы Холокоста. Исследователь скандала обоснованно привлекает к анализу этого литературно-морального повреждения книгу американского психолога Дэвида Шектера о «Семи грехах памяти», среди каковых выявляются «ложные воспоминания», внушаемость, блокирование «нежелательных» и фиксация на травматических воспоминаниях, избирательность и «выцветание» памяти[33 - Е. В. Бурмистрова. «Ложные воспоминания»: проблема гетерогенности субъекта в фальсифицированных автобиографиях // Гетерогенность и гибридность как предмет изучения в германистике / Русская германистика: Ежегодник Российского союза германистов. Т. 10 / Отв. ред. Н. А. Бакши, Н. С. Бабенко. М., 2013. С. 156, 158.].

Лингвистический, понятийный, «ролевой» контроль над избирательностью коллективной памяти эффективен и тем, что может обойтись без сложных схем, обращаясь сразу к обществу в целом и, что особенно важно, делая это в момент порождения в нём навыков коллективного языка и коллективной мифологии. Он эффективен эксплуатацией того, что в теории риторики анализируется как «имплицитная семантика», исподволь встраивающая в систему понятий общества сразу весь необходимый контекст – подсознательные приоритеты именно коллективного исторического сознания[34 - Эля Колесникова. Введение в теорию риторики. М., 2014. С. 85–96.].

Так в главных характеристиках всякой «исторической политики», творящей новую национально-политическую идентичность, проступает заурядная идеократическая диктатура. Здесь вполне обоснованно звучит вывод Л. Г. Ионина, сделанный им в ходе исследования современной западной «политической корректности», контролирующей сознание большинства с помощью конструирования внешних для её интересов ценностей и стандартов: «любой “новояз” существует не сам по себе, а как орудие легитимации реальной политики»[35 - Леонид Ионин. Политкорректность: дивный новый мир. М., 2012. С. 35.]. Учитывая большее творящее усилие не только языка самого по себе, но и руководящего им идеализма, противостоящего миру в процессе творчества, глубоко звучит формула Н. К. Гаврюшина: «Становясь реальностью, идеализм превращается в реализм тирании».

Всё это имеет довольно отдалённое отношение к критической полноте исторического знания, зато ярко описывает творящий пафос политика или историка. Сталинский академик С. И. Вавилов (1891–1951) писал в 1941 году по этому поводу так: «Историки, видимо, даже не имеют понятия о флуктуациях и статистике. Каждый выбирает флуктуации, подходящие под его схему. Представить себе, что так бы делали, например, изучая броуновское движение!»[36 - С. И. Вавилов. Дневники. 1909–1951. Кн. 2 / Отв. ред. В. М. Орел. М., 2012. С. 162. Удивительно, но в том же 1941 году в своём тексте «Как жить историей» историк-классик Люсьен Февр говорил нечто подобное: «Исторические факты, пусть даже самые незначительные, зависят от историка, вызывающего их к бытию. Мы знаем, что факты, те самые факты, перед которыми нас то и дело призывают преклоняться, являются само по себе чистыми абстракциями…» (Люсьен Февр. Бои за историю / Перевод А. А. Бобовича, М. А. Бобовича и Ю. Н. Стефанова. М., 1991. С. 28). Современный математик, доказавший теорему Пуанкаре, Григорий Перельман, в свою очередь, подвергает сомнению «реализм» и собственно математики, приравнивая её исследовательскую роль к функции изобретения: «Особенности современной математики заключаются в том, что она изучает искусственно изобретённые объекты. Нет в природе многомерных пространств, нет групп, полей и колец, свойства которых усиленно изучают математики. И если в технике постоянно создаются новые аппараты, всевозможные устройства, то и в математике создаются их аналоги – логические приёмы для аналитиков в любой области науки» (www.kp.ru/ daily/25677.3/836229: 28 апреля 2011).] Французский историк, чьи суждения о методе следуют за исследуемым предметом, Жак Ле Гофф (1924–2014), как ему кажется, опровергает грубый произвол коллективного или индивидуального самоописания как самоопределения. Он пишет, цитируя:

«История, согласно Хайдеггеру, это не просто осуществлённая человеком проекция настоящего в прошлое, но и проекция в прошлое в наибольшей степени вымышленной части его настоящего; это проекция в прошлое будущего, которое он выбрал для себя, это история-вымысел, история-желание, обращённая вспять… Поль Вен прав в своём осуждении этой точки зрения, говоря, что Хайдеггер “всего лишь встраивает в антиинтеллектуальную философию националистическую историографию прошлого [XIX] века”…»[37 - Жак Ле Гофф. История и память [1986] / Пер. К. З. Акопяна. М., 2013. С. 147–148.].

Придётся признать, что, выраженные как политические, претензии Ле Гоффа и Вена к Хайдеггеру не только слишком просты и поверхностны, но прямо противостоят растущей полноте современного знания о том, как сами же политизирующие историки (и Ле Гофф из их числа) подвергают свой предмет эквилибристическому препарированию, чтобы сделать из него острый (на деле – мифологически отупляющий) общественный инструмент.

Они разоблачительно вменили Хайдеггеру «девятнадцатый век»! Но что иное, кроме как XIX век национальных возрождений, национализма, протекционизма и милитаризма, служит сегодня и до сих пор, и всё более контекстом для абсолютного большинства властвующих «исторических политик» в Центральной и Восточной Европе, Прибалтике, Закавказье и Средней Азии? Разве что-то иное служит внешним актуальным образцом для властей современной России в поиске той «исторической политики», что могла бы построить (с учётом российских многонациональности и федерализма) исторический шаблон для общенационального единства? Потому и «академическое» презрение французского историка к утопической и интерпретативной силе истории выглядит неискренней претензией на обладание истиной, свободное от актуальности и контекста. Впрочем, и это академическое высокомерие Ле Гоффа, и моя гипотеза о возвращении контекста национализма находятся внутри единой исторической реальности, давно описанной великим левым мыслителем и – что очень важно, в 1940–1952 гг. – высокопоставленным сотрудником спецслужб и Государственного департамента США, стоявшим у истоков принципиальных решений США о послевоенном мироустройстве в борьбе против СССР и коммунизма. Это он, Герберт Маркузе (1898–1979), писал об этой реальности задолго до того, как она нашла себе частное применение в «исторической политике» США:

«В обществе тотальной мобилизации, формирование которого происходит в наиболее развитых странах индустриальной цивилизации, можно видеть формирование предустановленной гармонии между образованием и национальной целью; вторжение общественного мнения в частное домашнее хозяйство; открытие дверей спальни перед средствами массовой коммуникации»[38 - Герберт Маркузе. Одномерный человек [1964] / Пер. А. А. Юдина. М., 2009. С. 40–41.].

На языке практики этот почти-эвфемизм о «предустановленной гармонии между образованием и национальной целью» означает тоталитарное по своим претензиям, принудительное соответствие полноты национального просвещения задачам национального (а также националистического и этнократического) властвования. Речь идёт о присущем современности – там, где она устойчива и функционирует как консенсус, – государственном, корпоративном и общественном идеологическом диктате в области массовой культуры и грамотности, острие которого и составляет «историческая политика». «Предустановленное», то есть руководящее, рациональное подчинение общенационального просвещения и воспитания – конструируемой национальной мифологии, – это та самая тотальность Модерна, которая демагогически разоблачает тоталитаризм вне себя. Практика же этого тотального Модерна сегодня – тоталитарные и агрессивные претензии новых националистических государств. Исследователь современного национализма в его западной практике, ещё недавно праздновавшей общегражданский «мультикультурализм», а ныне уничтоженной восстанием террористов и радикалов Магриба и Большого Ближнего Востока, свидетельствует:

«Методологический национализм провоцирует веру в изоморфизм пространства наций-государств и пространства культуры, тем самым он препятствует (как минимум, “препятствует”, на деле же рационально и последовательно исключает. – М. К.) видению действительной неоднородности культурного пространства, которое оказывается под контролем того или иного национального государства»[39 - Герберт Маркузе. Одномерный человек [1964] / Пер. А. А. Юдина. М., 2009. С. 40–41.].

Потому лицемерна прикладная, в согласии с практикой «холодной войны» США, борьба, например, Ханны Арендт (1906–1975) в защиту личности против тоталитаризма, когда она сопровождается у неё апологией самозаконного языка, чьё отношение к обществу столь же тоталитарно. В зените своей борьбы против тоталитаризма она так излагала формулу Вернера Гейзенберга: «всегда, когда человек будет пытаться познать не самого себя и не что-то созданное им самим, он в конце концов столкнётся с самим собой, собственными конструкциями и схемами собственного действия»[40 - Владимир Малахов. Методологический национализм – миграция – постнационализм // Пути России: Новые языки социального описания / Под общ. ред. М. Г. Пугачёвой и В. П. Жаркова. М., 2014. С. 32–33, 42.]. Елена Петровская, интегрирующая западную философскую традицию ХХ века в русский контекст начала XXI века, обоснованно отмечает: «всякий объект исследования необходимо построить или создать». Она говорит о том пределе создания и эксплуатации варварства, в коем избегают признаваться себе проектировщики «исторической политики»:

«…массовая культура – это не объект чистого манипулирования, но область активной переработки фундаментальных социальных и политических тревог, фантазий и переживаний. На уровне отдельного произведения эта переработка осуществляется таким образом, что “сырой материал” фантазий и желаний часто архаического толка выходит на поверхность только для того, чтобы подвергнуться вытеснению со стороны символических структур произведения, которые обеспечивают реализацию желаний лишь в той мере, в какой их можно тут же нейтрализовать»[41 - Елена Петровская. Безымянные сообщества. М., 2012. С. 228–230.].

Не только выявление, селекция, но и «приручение», эксплуатация и подмена исторического опыта (травмы, гордости, миссии) народа в интересах управления этим народом становятся сутью «исторической политики». Стержнем и текстом такой политики выступает не историческое исследование вообще, а то, что Ф. Р. Анкерсмит анализирует как «идеологический нарратив». Как научный метод – одновременно со становлением «исторической политики» как инструмента «холодной войны» против СССР – этот нарратив деградирует именно с точки зрения его научного качества. Он становится умозрением, «спекулятивной философией истории», не наукой, а предметом веры: «этот тип философии истории, начиная с 1950-х гг., несколько испортил свою репутацию. Спекулятивная философия истории была обвинена в получении псевдознания о прошлом. Говоря конкретнее, было показано, что спекулятивная философия истории есть часть метафизики, поэтому получаемое ею знание не столько ложно, сколько не верифицируемо»[42 - Франклин Рудольф Анкерсмит. История и тропология: взлёт и падение метафоры [1994] / Пер. М. Кукарцевой, Е. Коломоец, В. Кашаева. М., 2003. С. 5–6.]. Но, несмотря на всю его архаичность и ангажированность, этот метод остаётся в центре «исторических политик»:

«Нарративные интерпретации обращаются к прошлому, а не корреспондируют и не соотносятся с ним. Современная философия исторического нарратива околдована идеей утверждений. Язык нарративов автономен в отношении прошлого… Нарративизм – это конструирование не того, чем прошлое могло бы быть, а нарративных интерпретаций прошлого… Нарративные интерпретации являются не знанием, но организацией знания… Современная историография основывается на политическом решении»[43 - Там же. С. 118, 121–123, 129.].

В этих точных и актуальных словах мало нового, но больше сложного и прикладного, чем по нынешним временам в слишком простых признаниях русского классика Б. М. Эйхенбаума (1886–1959), которые, кажется, прошли мимо сознания его многочисленных поклонников в России:

«…всякая теория – рабочая гипотеза, подсказанная интересом к самим фактам: она необходима для того, чтобы выделить и собрать в систему нужные факты, и только. Самая нужда в этих или других фактах, самая потребность в том или другом смысловом знаке диктуется современностью – проблемами, стоящими на очереди. История есть, в сущности, наука сложных аналогий, наука двойного зрения: факты прошлого различаются нами как факты значимые и входят в систему, неизменно и неизбежно, под знаком современных проблем… История в этом смысле есть особый метод изучения настоящего при помощи фактов прошлого. Смена проблем и смысловых знаков приводит к перегруппировке традиционного материала и к вводу новых фактов, выпадавших из прежней системы в силу её естественной ограниченности»[44 - Б. М. Эйхенбаум. Литературный быт [1927] // Борис Эйхенбаум. Мой временник. Маршрут в бессмертие. М., 2001. С. 49].

Даже научная, политически нейтральная история – осознанный отбор, речь и деяние. Она обнаруживается и как переживание, то есть изменение мира, и как язык описания практики, язык её изменений, и как создание исторического ландшафта, с которым имеет дело каждый исторический деятель. Этот культурный, языковой, политический, экономический, военный ландшафт и есть, собственно, весь наличный ландшафт истории, кроме её природных условий. Поэтому ландшафту или против него, по этому «дну возможностей», особенно значимому во времена катастроф, и предписывает следовать лоция институтов и пытается следовать навигация идей.

«Пересоздавать» эту и без того полуслепую навигацию по и без того полуслепой лоции с помощью разного рода моделей (абстракций, удобных для дидактики) – самое последнее, что может помочь исследованию. Новое исследование неизбежно устремляется прочь от моделей на ландшафт институтов и языка. Важно, что естественные науки и экономическая наука давно уже поняли, что эти модели и парадигмы – не более чем метафоры[45 - Дейдра Макклоски. Риторика этой экономической науки [1994] // Философия экономики. Антология / Под ред. Д. Хаусмана. М., 2012. С. 405.], образы, карикатуры, воображаемое без связи с реальностью[46 - Роберт Сагден. Правдоподобные миры: статус теоретических моделей в экономической науке [2000] // Философия экономики. Антология. С. 477, 496, 517.], «эстетический образ парадигмы», предмет веры культурных и языковых сообществ[47 - Томас Кун. Структура научных революций [1962, 1969] / Пер. И. З. Налётова. М., 2009. С. 235, 306–307.].

Вне исторической реконструкции языка описания можно увидеть лишь слепое движение примитивных, взаимно изолированных обществ – так, как диктуют им их природные условия, ритуальный опыт и органическое воспроизводство. На деле же доминируют не генеалогия, не диахрония, не рельсы, не русло, а их сеть, среда и ландшафт, исправляемые языком их описания. Поэтому в тех сложных обществах, где тотальный идейный диктат невозможен, «историческая политика» выступает не только как «политика памяти» или историография нации, но и как поле конкуренции разных «исторических политик». Равным образом, политическая сфера международных отношений является полем для инструментализации, навязывания стандартов, борьбы, сотрудничества, экспансии, «присвоения» государственных и общественных, национальных и блоковых «исторических политик», если таковые способны к самоорганизации и рационализации.

Но, учитывая всё выше сказанное, исследователь, по-видимому, должен отказаться от презумпции рационального поведения человеческих сообществ, рациональности их разнообразных интересов – даже с точки зрения простого эгоизма этих сообществ, от презумпции неизбежности или даже «нормальности» исторического выживания. Ничто не может гарантировать государствам и народам инерционного выживания. И рациональность их более чем условна, миметична, не очевидна. И органичность их исторических сознаний и тел столь же органически смертна. Их тела полны болезнями, не совместимыми с исторической жизнью. Но человек и сообщества одинаково ставят над собой эксперименты, где главным инструментом служит то, что Виктор Шкловский (1893–1986) назвал «энергией заблуждения». С чем сталкивается такая псевдорациональность сообществ? С хаосом других человеческих образов и воль, описать и предсказать которые эта рациональность может лишь постольку, поскольку она вообще способна формировать динамическую картину мира – его мыслительный ландшафт. Принудительная навигация по такому ландшафту, как минимум, не сразу приводит к национальному самоубийству и только поэтому создаёт иллюзию рациональности пути. В хаотической борьбе таких навигаций, страшно сказать, побеждает не школьная дидактическая рациональность, а физический потенциал, историческая мобилизация обществ, пафос и жертва, где главное – отнюдь не рациональность.

Русский гений Андрей Белый (1880–1934) в 1921 году в поэме «Первое свидание» так описал свою историческую эпоху, когда Сталин уже вышел на борьбу за высшую власть:

Я вижу – дующие зовы.

Я вижу – дующие тьмы:

Войны поток краснобагровый,

В котором захлебнулись мы…

…Что взрывы, полные игры,

Таят томсоновские вихри,

И что огромные миры

В атомных силах не утихли,

Что мысль, как динамит, летит

Смелей, прикидчивей и прытче,

Что опыт – новый…

– «Мир – взлетит!» —

Сказал, взрываясь, Фридрих Нитче…

Мир – рвался в опытах Кюри

Атомной, лопнувшею бомбой

На электронные струи

Невоплощенной гекатомбой.

Эта предсказанная Андреем Белым Хиросима – для России воплотилась ещё до Хиросимы. Индустриальная культура и биополитическая наука европейской современности, поставившие своей задачей пересоздание самой жизни, тотальная капиталистическая, революционная и военная социальность как тотальный социальный контроль Нового времени – стали вызовом Запада его исторической окраине – России. Перед Советской Россией легла определённая и внятно высказанная перспектива – стать ещё одной Индией и ещё одним Китаем для колониального мирового разделения труда в интересах индустриального империализма. И Советская Россия, став окраиной провалившейся мировой революции, решила стать локомотивом антиколониального восстания «Красного Востока», применив опыт индустриальной эксплуатации, чтобы ответить на вызов капиталистического модерна – утопией изолированного коммунизма. В этой «национализации» коммунизма СССР следовал западному образцу – национально-освободительному и патриотическому мифу Германии.

Отвечая на вызов индустриального Запада, подражая ему, подстраиваясь под него, защищаясь от его миссионерских и колониальных притязаний, технологически и культурно примеряя их к себе, борясь против них за государственное выживание – сначала против империалистической экспансии Швеции и Польши XVI–XVIII вв., затем против экспансии Франции и Германии XIX–XX вв., с опорой на свой тыл на Урале и в Сибири, – Россия, вслед за другими историческими жертвами Нового времени, была обречена на гекатомбу, которая столь естественна для этого времени и уклада, но совершенно не рациональна для любой сферы человеческой деятельности, кроме тотальной войны. И образ этой войны, наряду с образом тотальной мобилизации, оказался способом рационального выживания. Жертвы и логика сталинизма, продиктованные индустриализмом, тотальной войной, национализмом и милитаризмом Запада, получили своё высшее выражение в самоотверженной Великой Отечественной войне нашего народа, когда альтернативой победе был геноцид и смерть государственности Исторической России.

Эта жертва безальтернативна, но никак не может быть принята до конца. Эта жертва незабываема.

Большой стиль Сталина "GESAMTKUNSTWERK ALS INDUSTRIEPALAST"

На всей земле был один язык и одно наречие…

И сказали они: построим себе город и башню, высотою до небес, и сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли… И рассеял их Господь оттуда по всей земле; и они перестали строить город [и башню]. Посему дано ему имя: Вавилон.

(Бытие. 11, 1–5)
<< 1 2 3 4 5 6 ... 10 >>
На страницу:
2 из 10