Люди среднего возраста часто возражали мне: «Приобретенный опыт стоит того, чтобы его сохранить, и не следует лишаться его из-за стремлений молодого тела и горячей крови».
И все же нашлось несколько последователей Фауста, готовых подписать договор, который вернул бы им молодость.
Но все эти набобы представляли мне одно и то же возражение: опасность операции, бессмысленный риск вовсе лишиться жизни в погоне за ее обновлением. Видишь ли, Николя, на операцию решались без задней мысли о смерти только молодые люди, которым нечего было терять и которые знали это.
Сообразив, что надо найти способ доказать полную безопасность операции, я решился продолжать свои опыты, но уже без иллюзий и зная наверное, что, даже если я этого добьюсь, количество пациентов будет очень мало, хотя и этого количества будет довольно, чтобы обеспечить мне богатство и счастье. Только и то и другое приходилось отложить в долгий ящик.
* * *
Я возвратился в Фонваль, расстроенный, огорченный, с ненавистью ко всему и всем в сердце. Застал врасплох Эмму и Донифана – и отомстил. Более неумолимого судью трудно было найти. Ты ведь уже догадался, не правда ли? Вчера Макбеллы увезли с собой мозг Нелли, тогда как душа Донифана заключена в теле сенбернара. За один и тот же проступок вас обоих постигло одно и то же наказание. Соломон не вынес бы более справедливого приговора, Цирцея не исполнила бы его лучше, чем это сделал я.
Тем не менее я упорно работал, племянничек, и – несмотря на твое неожиданное прибытие и на вынужденное наблюдение за тобой, отнявшее у меня немало времени, – надеюсь через несколько дней провести первый опыт перемещения личности без хирургического вмешательства.
Представь себе, я догадался не прерывать занятий с прививками у растений. Я довел их до высокой степени совершенства, и мои открытия в этой области в связи с тем, чего я добился в области зоологических пересадок, почти исчерпывают всю науку о прививках. Комбинируя эти знания с другими, я нашел, как мне кажется, то решение, которое искал. Ученые делают слишком мало обобщений, Николя. Мы влюблены в детали, мы увлекаемся бесконечно малыми величинами, у нас мания анализа, и мы наблюдаем природу, не отрывая глаза от микроскопа. А между тем для половины наших исследований надо было бы обладать совсем другим инструментом, показывающим общий вид, инструментом оптического синтеза, или, если хочешь, – мегалоскопом.
Я уже предвижу грандиозное открытие!
И подумать только, что, не будь Эммы, я, презирая деньги, никогда не дошел бы до этих открытий. Любовь создала честолюбие, а оно ведет к славе… Кстати, племянничек: ты был очень близок к тому, чтобы быть облеченным в тело профессора Фредерика Лерна: да, она с такой силой полюбила тебя, милейший, что я подумывал переодеться в твое тело, чтобы она перенесла свою любовь на меня. Это был бы лучший реванш… и довольно пикантный! Но мне еще нужна на некоторое время моя ветхая оболочка; у меня еще есть время, чтобы избавиться от этого хлама… А впрочем, разве твоя обольстительная внешность не находится у меня всегда под рукой?
При этих саркастических словах я заплакал горькими слезами. Дядюшка продолжал, изображая сочувствие:
– Ах, я злоупотребляю твоим вниманием, мой милый больной. Отдохни. Надеюсь, что, удовлетворив свое любопытство, ты погрузишься в целительный сон. Ах да, я и забыл: не волнуйся из-за того, что внешний мир кажется тебе другим. Между прочим, предметы должны тебе казаться плоскими, как на фотографической карточке. Это происходит потому, что на большую часть предметов ты смотришь одним только глазом. Следовало бы сказать, что у многих животных зрение не стереоскопично. Новые глаза, новые виды; новые уши, новые звуки; все в этом роде, но это пустяки. Даже у людей всякий по-своему оценивает то, что видит. По привычке мы называем определенный цвет «красным», но есть такие люди, которые, называя цвет «красным», видят зеленый – это часто случается – или темно-синий… Ну, спокойной ночи!
* * *
Нет, мое любопытство не было удовлетворено. Но, даже отдавая себе в этом отчет, я никак не мог мысленно расставить по пунктам, что именно дядюшка обошел молчанием в своем рассказе, потому что свалившееся на меня несчастье было столь велико, что повергало в глубочайшую печаль, а цирцейская операция оставила после себя неприятное чувство насыщенности парами эфира, которые расстраивали мой человеческий разум и бычье сердце.
Глава 11
На пастбище
За неделю, проведенную в лаборатории, в течение которой за мной ухаживали, пичкали всякими лекарствами, чтобы поскорее поставить на ноги и вернуть здоровье, я испытал все последствия столь тяжелого потрясения: приступы отчаяния сменялись упадническим настроением и полнейшей подавленностью.
Каждый раз, просыпаясь даже после легкой дремоты, я надеялся, что видел все это во сне. Нужно заметить, что ощущения, которые я испытывал при пробуждении, поддерживали мои надежды, но они тотчас же рассеивались. Общеизвестно, что подвергшиеся ампутации какого-нибудь члена терпят сильные мучения и им кажется, что боль сосредоточена в той конечности, которая у них ампутирована и которая кажется им находящейся еще на своем месте. У них болят отрезанные руки и ноги. У меня болели мои человеческие конечности, и эта боль усиливала ощущение, будто мое тело при мне – то тело, которое у меня отобрали.
Это явление повторялось все реже, все в более слабой степени и в конечном счете исчезло.
Но горе и грусть проходили гораздо медленнее. Те авторы, которые описывали эти превращения для забавы других, – Гомер, Овидий, Апулей, Перро – и не подозревали, какой трагедией обернулись бы эти метаморфозы на деле. В сущности, какую драму переживает «Осел» Люция! Как мучительно прошла для меня эта неделя диеты и принужденной бездеятельности! Чувствуя себя мертвым как человек, я трусливо ждал мучений вивисекции и скорой старости, которая должна была принести с собой конец всему… не позже, чем через пять лет…
Несмотря на угнетавшую меня тоску, я выздоровел. Как только Лерн это констатировал, меня выпустили на пастбище.
Европа, Атор и Ио галопом помчались ко мне навстречу. Как мне ни стыдно признаваться в этом, но откровенность вынуждает меня отметить тот факт, что они показались мне неожиданно грациозными. Они радостно окружили меня, и, как ни боролась моя душа против этого чувства, внушенного мне, должно быть, проклятым спинным мозгом, – я был польщен таким вниманием. Но вдруг они умчались от меня, вероятно удивленные тем, что не получают ответа на какой-нибудь непонятый мною призыв, или же испуганные каким-нибудь предчувствием.
Долгие дни мне не удавалось приручить их, несмотря на все хитрости, применяемые людьми в таких случаях. В конце концов я подчинил их своей власти энергичными пинками. Это приключение дает обширный материал для философского сочинения, и я, пожалуй, охотно написал бы трактат на эту тему, если бы такие неуместные вставки не нарушали бы ход повествования.
В тот момент, раздосадованный приемом моих рогатых дам и интересуясь ими постольку, поскольку мне это позволяли мое состояние выздоравливающего и нетвердая еще походка, я мирно принялся за траву.
Тут начинается очень интересный на первый взгляд период: период моих наблюдений над собой в моем новом положении. Наблюдения эти настолько заинтересовали меня, что мне удалось заставить себя посмотреть на тело быка как на место временного изгнания, как на неисследованную область, полную всяких неожиданностей, но из которой мне, возможно, удастся бежать. Потому что примириться с временным пребыванием в каком-нибудь не самом неприятном месте гораздо легче.
И пока продолжался этот период приспособления моей человеческой души к оболочке животного, я, право же, жил весьма счастливо.
Дело в том, что передо мной совершенно неожиданно открылся действительно новый мир, мир примитивных привычек тех, с которыми я пасся. Точно так же, как глаза, уши и нос посылали моему мозгу неизвестные до сих пор картины, звуки и запахи, и язык мой, снабженный совсем иными сосочками, доставлял мне оригинальные вкусовые впечатления. У животных необычайно тонкий вкус, настолько тонкий, что нам и не снилось. Изысканный обед из двенадцати перемен не доставит гурману столько удовольствия, сколько извлечет бык из небольшого участка луга. Я не мог удержаться от сравнения той пищи, которой я теперь питался, с той, которой наслаждался, будучи человеком. Кашка и медунка на вкус отличаются между собой больше, чем жареная камбала и мясо дикой козы под соусом шассер. Для травоядного всякая травка, всякий листочек имеют свою особую прелесть и пикантность: ромашка чуть-чуть пресна, чертополох – наперчен, но все это не может сравниться с ароматным и многообразным для вкуса сеном… Пажить представляет собой всегда прекрасно сервированный стол, за которым можно удовлетворить самый взыскательный вкус самого требовательного гурмана.
Вода постоянно меняется на вкус в зависимости от погоды и времени дня: то она кисловата, то солона, то сладковата, утром прозрачнее и легче, к вечеру тяжелее, гуще. Я не могу описать всю ее прелесть и думаю, что покойные олимпийцы, составив мстительное и насмешливое завещание, оставили в наследие людям только смех, а остальным животным завещали редкую привилегию наслаждаться амброзией на душистых полях и лугах и нектаром у всех источников.
Я научился наслаждаться жвачкой и понял, почему быки, эти великие дегустаторы, так задумчивы во время работы четырех отделов их желудка, так как и сам привык получать удовольствие от свойственного этим животным процесса пищеварения, в то время как дивный аромат луга одаривал меня целой симфонией приятных запахов.
Продолжая развивать свои способности и наблюдательность, я испытал странные ощущения… Я сохранил самое лучшее и приятное воспоминание о своем носе – средоточии моей восприимчивости: это был безошибочный пробный камень, тонко отличавший плохие зерна от хороших, предупреждавший о приближении врага, прекрасный кормчий и советник, нечто вроде властной и настойчивой совести, оракул, отвечающий только «да» или «нет», никогда не изменяющий, которому всегда охотно подчиняешься. Интересно знать, не доставил ли Юпитеру, когда он превратился в быка, чтобы похитить принцессу Европу, бычий нос больше удовольствия, чем все это, в сущности, отвратительное приключение…
Хорошо, впрочем, что я занялся этими наблюдениями, не откладывая их в долгий ящик, потому что скоро целый ряд недомоганий лишил меня необходимого для наблюдений и опытов спокойствия духа. У меня начались мигрени, насморки, заболели зубы – словом, все то, что так привычно для людей XX века. Я похудел. Меня преследовали мрачные мысли. Сначала это было вызвано властью духа над телом, о котором говорил мой дядюшка, а потом случились два происшествия, после которых мое состояние резко ухудшилось.
После довольно продолжительного отсутствия, вызванного, как я думаю, болезнью, последовавшей за ее страшным испугом, Эмма появилась вновь. Без всякого волнения я увидел ее сначала в окне второго этажа, потом в нижнем этаже, а затем и вне замка. Она выходила ежедневно под руку со своей служанкой и прогуливалась по парку, обходя стороной лабораторию, в которой Лерн без устали продолжал работать со своими помощниками. Я не думал, что она будет так плохо выглядеть и что взгляд ее будет так печален. Она шла медленно, бледная, с широко раскрытыми, покрасневшими, точно от бессонных ночей, глазами. Весь ее пленительный облик нес отпечаток траура по погибшей любви и терзавших ее угрызений совести. Итак, значит, она продолжала любить меня и думала, что меня постигла та же участь, что и Клоца, а не Макбелла, об участи которого ей не было известно. Она могла считать меня или трупом, или беглецом. Правды она не знала.
Изо дня в день я со все бо?льшим благоговением следовал за ней так долго, как только мог. Отделенный от нее колючей проволокой, я пытался привлечь ее внимание мимикой и мычанием. Но Эмма пугалась быка, его скачков и рева. Она ничего не понимала – так же, как и я не понял Донифана, заключенного в тело Нелли. Порой, когда я пытался сделать какой-нибудь человеческий жест и тяжесть моего четвероногого тела придавала сей попытке странный и бессмысленный характер, Эмма забавлялась этим, и на губах ее возникала легкая улыбка.
И я сам поймал себя на мысли, что специально спотыкаюсь, чтобы заставить ее улыбнуться.
Словом, мало-помалу любовь вернула себе утраченные права, начав терзать меня с новой силой.
Но вернувшаяся любовь привела с собою и ревность. Муки ревности изводили меня столь безжалостно, что я стал быстро уставать.
Но и ревность пришла не одна, а в сопровождении какого-то необычного чувства.
Между пастбищем и прудом находился шестиугольный павильон, то самое забавное строение, которое я в детстве называл великаном Бриареем. Лерн не постеснялся увеличить мои страдания, поселив в нем мое тело. Я видел, как помощники принесли туда простую мебель, а потом привели это существо… И с этого дня оно не отходило от окна, бессмысленно смотря на меня.
У него отросли волосы на голове и борода. Он разжирел и отяжелел до того, что костюм выглядел на нем точно сшитым в молодости, щеки были толсты и отвислы, глаза – мои глаза, миндалевидной формой которых я так гордился, – округлились и были выпучены, как у быка. Человек с мозгом быка становился похожим на Донифана, только у него было больше звериного и меньше добродушия в выражении лица, чем у того. Мое бедное тело сохранило некоторые свойственные мне привычные жесты: он изредка подергивал плечами – привычка, от которой я никак не мог отделаться, – так что казалось, будто это отвратительное существо издевается надо мной, стоя за окошком павильона. Часто на закате солнца он принимался орать; мой чудный баритон превратился в бессмысленный и негармоничный крик гориллы. В ответ на его крики со двора лаборатории доносился болезненный вой бедного, превращенного в собаку Макбелла, и я не мог отделаться от непреодолимого желания излить свою тоску и злобу в реве, – и весь Фонваль оглашался дикими звуками этого чудовищного терцета.
* * *
Эмма заметила, что в павильоне кто-то живет.
В тот день они с Барб шли вдоль пастбища. Я, как обычно, проводил их до маленькой рощицы, пересеченной дорогой, и принялся ждать у выхода из этого подобия туннеля, в котором ворковали голуби.
Они вышли оттуда, но внезапно остановились.
Эмма вдруг перевоплотилась. Я увидел ее такой, какой я любил ее видеть: с трепещущими ноздрями, с полузакрытыми дрожащими ресницами глазами, с бурно вздымающейся грудью. Она со всей силы сжимала руку Барб.
– Николя, – прошептала она. – Николя!
– Что-что? – спросила служанка.
– Да вон там! Неужели не видишь?
И в то время, как в густой листве раздался приглушенный смех горлиц, Эмма указала Барб на существо, стоявшее у окна павильона.
Оглянувшись и убедившись, что ее не видно из лаборатории, Эмма сделала ему несколько знаков, послала несколько воздушных поцелуев. Но у владельца моего тела была достаточно уважительная причина, чтобы абсолютно ничего не понять. Он пялил свои круглые глаза, стоял с отвисшей губой и употреблял все находившиеся в его распоряжении способы для того, чтобы придать моему телу, об утрате которого я так горько сожалел, вид совершеннейшего кретина.
– Сумасшедший! – сказала Эмма. – Этот тоже обезумел! Лерн и его свел с ума, как Макбелла!