Детский ум мой, не умеющий разбираться в значении фактов и схватывающий только слова, становится в тупик, конечно, под впечатлением известия о бегстве бабушки.
– Как убежала? – спрашивала я. – Далеко убежала? Устала она?
– А вот как убежала! Маменька моя мне все это потом рассказывала. Окромя дяденьки, Николая Дмитриевича, как я вам сказала, был еще жив и Александр Дмитриевич! Дедушка ваш черноволосый, что цыган был, Андрюшенька наш весь в него вышел, и Дарья Германовна темноволосая, и маменька ваша, и братец ихний, Николай Дмитриевич, а Сашенька – ведь вот поди ж ты! – в мае родился и что цветочек полевой: весь светлый, волосы желтые, глаза голубые – ровно херувим, и кротости безмерной. Отец-то его, зверь, и говорит: старший сын – а не в меня и не в мою породу! Я, говорит, отучу его за юбки-то прятаться.
А Сашенька и вправду, как завидит отца, задрожит весь и норовит за няньку или за маменьку свою схорониться… Ну и отучал! Господи Боже мой, как отучал! С ученья-то с этого самого и помер Сашенька, уж подростком был… Вот его-то смерти бабушка и не вынесла – убежала.
– Да как же она убежала-то? – допытывался Федя.
– А вот все по порядку, дойдем и до этого… Уж коли начала рассказывать, так надо все вспомнить. Поставит папенька его в открытое окно, лицом в сад, на голову ему наденет шапку теплую, а поверх нее ружье положит и почнет стрелять ворон в саду, а бабушку-то, Дарью Германовну, в спальне на замок запрет, уж та и молит, и просит, и рыдает за дверью, а он знай себе: паф да паф – до тех пор, пока Сашенька без чувств на пол скатится. Толкнет он его ногой и уйдет, а назавтра опять за то же. Гулять пойдет, примется ребенка учить плавать, а как учит? Разденет да в воду и бросит, как щенка… Только раз вот так-то и доигрался… Сидел Сашенька в углу комнаты и книжку читал, а отец у окна трубку покуривал да вдруг как крикнет:
– Александр, ступай в мою комнату, неси ружье!.. Барыня и взмолилась:
– Дмитрий Александрович, Христом Богом прошу, не тронь ребенка, дай ему хоть неделю отдохнуть, извелся он совсем, по ночам не спит, горит весь…
– Небось, – говорит, – не сгорит, а учить надо, зачем такую дрянь родила!..
А барыня молить, известно – мать, встала на колени и руки целует, а Дмитрий Александрович и толкни ее в грудь…
С Сашенькой ровно что случилось! Вскочил, побелел, что плат, затрясся да к отцу; глаза горят, как у волчонка! Не смей, кричит, бить маму! Не смей! – и кулак на отца поднял. Захохотал барин да как хватит чубуком черешневым Сашеньку по головке… упал тот… да так и зашелся, словечка не крикнул… Что тут было, что тут было – не приведи Господи! Барыня бросилась к барину, и сорвалось тут у нее страшное слово… Коли ты, говорит, убил своего сына… – и Божьим проклятием пригрозила! Маменька моя у дверей стояла и все слышала; вбежала она в комнату, подхватила ребенка на руки и бросилась вон, а бабушка за нею… а барин кричит: убью, убью, Дарья, убью! Побежал он в свой кабинет, схватил ружье и бросился за барыней, а та вместе с моей маменькой в спальню вбежали и дверь за собою на замок заперли, а дверь-то дубовая, пушкой не расшибешь… Барин давай дверь ломать и все кричал: убью, убью, Дарья!.. Сашенька-то очнулся и застонал. Маменька моя давай молить барыню бежать. Бегите, говорит, матушка барыня, Христа ради, бегите на деревню, там вас спрячут, а к ночи гнев у него уляжется, и вернуться можно… остальные дети далеко с мадамой в лесу, а Сашеньку я не выдам, да он теперь его и не тронет…
Дарья-то Германовна знала, что Сашеньку маменька моя лучше ее самой отходит, коль Бог поможет… Перекрестила она его, да из окна и выпрыгнула, да садом, оврагами – на деревню. На их счастье, барыня старосту повстречали, а тот мужик умный, как услыхал, в каком раже барин находится, до того осмелел, что схватил барыню за руки да задами по огородам с нею бегом, в самую бедную избу-развалюху, бобылки Афи-мьи. Печки-то, знаешь, Марфуша, небось наши русские? По субботам в них мужики да бабы парятся, так вот в эдакую печку и схоронили они Дарью Германовну, заставили ее корчагой квасной, заслонку не закрыли и в избе дверь открытой оставили; Афимья легла на лавку в угол под образ и ну стонать, как больная… Староста убег, а через минуту на селе уж такие страсти стояли, что не рассказать!
Барину дверь-то маменька моя как отперла, потому Сашенька опять чувств лишился, так и увидел он, что барыни нет! На сына и не взглянул, смотрит – окно открыто, сам в него прыгнул да в деревню! С ружьем из избы в избу бегал, подай ему барыню, да и только! В воздух стреляет, бабы воют, на коленях на улице стоят, ребята ревут, за матерей прячутся, девки – кто куда: которая в лес, которая на гумно, одна со страху в колодезь о ту пору бросилась, так и утопла без помощи, не до нее всем было…
Портрет Николая I. Художник – Франц Крюгер. 1852 г. Николай I Павлович (1796–1855) – император Всероссийский с 14 (26) декабря 1825 года, царь Польский и великий князь Финляндский. Третий сын императора Павла I и Марии Федоровны, родной брат императора Александра I, отец императора Александра II
Забежал барин и в избу Афимьи, да та от стона слова вымолвить не могла! Видит он, изба на все ветры открыта и окромя больной старухи ни души, он туда больше и не вернулся…
До ночи рыскал, пригрозил: деревню, говорит, сожгу, мужиков всех в солдаты, лоб забрею, а баб пытать стану – кожу сдеру!..
К ночи вернулся домой, заперся в кабинете и начал пить; под утро стих, видно, сломился, заснул…
Барыню-то нашу голубушку крестьяне в ту ночь на лошадях за сорок верст к подруге ее справили, где и я жила, а та ее сейчас на своих заводских конях да к губернатору самому, тот ее дальше да больше, да так до столицы, до самого государя быстро дошла она, да, слышь, в самые ножкч царевны-то и упала. Так и так: извел… измучил… сына убил… Сердце-то матери, известно, вещун, – угадало… Сашенька-то к утру того дня преставился… Андел, мученик святой! – Няня утерла слезы и долго крестилась… – Эта-то смерть только барина и удержала… Слово-то страшное Дарья Германовна молвила: что, коли убил сына… устрашило небось… Ни деревню не сжег он, ни людей не тронул, а заперся у себя в кабинете, что в могиле. В доме все притаились, неделю Сашенька лежал без погребения: кто без отца, матери хоронить господское дитя осмелится! Священник, батюшка Никанор, и тот не посмел приступиться, а тут гроза и грянула: сам губернатор приехал, разных властей понаехало… похоронили ребенка… О чем тут с барином толковали, чем его в резон привели – никому не известно, а только все он узнал: что сама барыня до царя дошла, что приказ есть крестьян отобрать от него и самому ему срок даден в столицу явиться… Маменька моя да мадама с детьми – нашей теперешней барыней Надеждой Дмитриевной да братцем ихним Николаем Дмитриевичем – были отправлены в Петербург.
Уж тут даже не знаю, как и говорить, – задумывалась няня, разводя руками, – разно толковали люди и всех не переслушаешь: то ли с сердцов у барина печенка лопнула, с обиды ль да с гордости сердце не выдержало, то ли сам на себя он руки наложил, а только конец ему пришел, стал он все пить да по ночам кричать – все ему Сашенька покойный представлялся, – и вскоре нашли его в кровати у себя мертвым.
Вот какие страшные дела на деревне у нас были и каких ужасов понатерпелись люди от старого барина, Дмитрия Александровича. Бывало, маменька моя, царство ей небесное, ночью вскочит, вся дрожит, потом обливается – барин ей приснился. Они оттого молодые и померли, что такими страстями надышались, а иначе чего им не жить? Как с детьми приехали в Петербург, так Дарья Германовна их к себе взяла, а уж характер старой барыни всем известен: андел по доброте.
А теперь вон и барыню Надежду Дмитриевну вырастили, замуж отдали, да дочь ее, моя барышня ненаглядная, у меня на руках. Уж и я мужа схоронила, свою дочку Софью вырастила. Время-то не лежит, а вперед бежит, а только хоть и девчонкой я деревню покинула, все-таки скажу – хорошо там: река, лес, опять по зорям пастух играет, ой, как хорошо!
* * *
…Так ли, теми ли самыми словами рассказывала моя няня – не знаю! Но так, именно так, в этих самых выражениях, с этими жестами, в ясной до мельчайших подробностей обстановке кухни запечатлелись рассказы няни в моей памяти. Теперь, на склоне моих лет, я ничего не сочиняю, ничего не придумываю; картина детства встает передо мною и слова льются, как подсказанные. Правда, рассказы эти повторялись при мне часто и в разное время, потому что жизнь моей няни (тогда крепостной), неотлучно связанная с моим детством, была, наверно, не богата собственными интересами, а потому память ее беспрестанно возвращалась к ярким и страшным картинам ее юности.
Глава III. Моя бабушка. – Ипполитова Лыска. – Розги. – Как меня спасает бабушка
Присутствие наше, то есть Федино и мое, в большой чистой кухне, вероятно, разрешалось матерью (отец, очевидно, не играл никакой роли в нашем воспитании), и мы заседали там по вечерам, когда не бывало дома гостей и никакой стряпни не предполагалось. Обыкновенно же стряпавший на нашей кухне повар после обеда, прибрав все с помощью Марфуши, уходил в общее помещение для всех служителей при корпусе. Мать не терпела, чтобы между женщинами без дела болтались денщики или другие лица мужского пола; даже собственного крепостного Степку, которого я мельком видела в голубой ливрее, она временно переуступила своей двоюродной сестре Любочке.
Самой светлой, самой красивой, самой любимой личностью в моем детстве была моя бабушка, та самая Доротея Германовна, баронесса Фейцер-Фрок, которую когда-то крестьянка Афимья спрятала в своей печи.
Я слышала впоследствии, что многие называли мою мать красавицей, и никогда не могла согласиться с этим. Или мать слишком рано отцвела, или собственное мое понятие о красоте не подходило к ней; мать моя была среднего, почти маленького, роста, очень худощавая брюнетка, с желтоватым цветом лица, длинным, очень тонким носом, несколько свесившимся к выдающемуся острому подбородку; глаза у нее были темные, с длинными ресницами, но часто мигали, взгляд был уклончив; черные волосы ее, разделенные прямым пробором, всегда были покрыты каким-нибудь «фаншоном»[2 - Головной платок (фр.).] из черных кружев. Маленький рот с тонкими губами сжат с выражением горечи и обиды; очень худые тонкие пальцы унизаны кольцами… Такой я помню ее в институте, куда она аккуратно приезжала ко мне по четвергам и воскресеньям, всегда с гостинцами, но и всегда с длинными, строгими нотациями, превращавшими наши свидания в тяжелое, скучное времяпрепровождение; она всегда становилась на сторону классных дам, начальницы и учителей и мучила меня нравоучениями.
В годы до вступления в институт я ее почти не помню, точно все свидания мои с ней были так же мимолетны, как и те вечера, когда я, в сопровождении няни Софьюшки, появлялась в освещенных комнатах, причем отца заставала за карточным столом, и он поил меня шампанским, а мать – за роялем, окруженную офицерами и другими гостями.
Бабушку же свою я помню отлично, с ее большими карими строгими и в то же время необыкновенно добрыми глазами. Ее жесты, походка, улыбка, смех, голос – все так и стоит в моих глазах, так и звучит в памяти. Бабушка была высокого роста и ходила как должна была в моем воображении ходить царица; бабушку все, начиная с моих отца и матери, боялись, но не страхом, а особым почетом, уважением, как высшее существо; в ее присутствии все подтягивались, всем хотелось быть лучше, удостоиться от нее похвалы или поощрения. После смерти мужа, потеряв состояние, она приняла казенное место (которое оставила впоследствии, чтобы жить со своим сыном Николаем Дмитриевичем, когда тот кончил лицей) и все-таки вращалась в самом высшем петербургском кругу, притом не она, а к ней ездили все, кто только ее знал.
Я помню на бабушке платья только трех цветов: черное, шелковое или бархатное, смотря по обстоятельствам, перламутрово-серое – в торжественные дни и белое – в большие праздники и в дни ее причастия (бабушка была лютеранка). Ни колец, ни каких-либо золотых вещей я на ней никогда не видала, но кружева ее вызывали кругом завистливые похвалы и удивление. Густые волосы бабушки, мне кажется, были всегда седые, красивого цвета старого серебра, без малейшей желтизны; причесывалась она на прямой пробор, короткие букли скрывали уши; лицо ее было всегда бледно и бело, как слоновая кость, лоб перерезывала черная бархотка (эта бархотка шла по лбу, а концы ее уходили под волосы. (Прим. авт.)) в палец ширины; говорили, что бархотка эта скрывает глубокий рубец от удара, нанесенного ей дедом. Без этой черной оригинальной полоски я ее никогда не видела; с нею она лежала и в гробу.
К нам бабушка приезжала часто, и мы при ней всегда были особенно светлые, радостные, не плакали, не ссорились. Она всегда осуждала мою мать за чересчур модные наряды, в которых нас водили, и за розги, составляющие один из принципов нашего воспитания. Дни, когда меня отпускали к бабушке, были днями веселых праздников: во-первых, у бабушки был серый попугай, который говорил, как человек, и давал себе чесать головку. Была собака Душка N 2, дочь моей Душки, такая же белая, с коричневыми пятнами, мохнатая, добрая и пустолайная; потом у бабушки был волшебный шкаф… Когда его дверь открывалась, мне казалось, что он вмещает в себя все, что необходимо для человеческого счастья: в нем были стеклянные бокалы с леденцами, монпансье и какими-то мелкими драже в виде коричневых шариков, они таяли во рту, оставляя на языке вкус кофейного ликера.
Там же были книги с картинками и ящик с крупным разноцветным бисером, из которого я нанизывала себе ожерелья и кольца. Я никогда не видела бабушки у себя дома без работы, и те немногие навыки вышивания, вязания и шитья, которые так пригодились мне впоследствии, я получила от бабушки в те счастливые часы, которые под болтовню попугая Жака и радостный лай Душки я проводила у ее ног. Я никогда не слыхала, чтобы бабушка сердилась… В минуту неудовольствия она смолкала, глядя пристально и грустно на виноватого, и этого было довольно: мы, дети, в такие минуты с плачем бросались целовать ее руки и просить прощения, даже непокорный, всеми балованный красавец Андрей обожал бабушку и смолкал перед нею.
Бабушка была невольной причиной большой «козьей драмы», разыгравшейся в нашей семье незадолго до болезни отца и моего поступления в институт. Началось все это так.
Не помню, по какому делу, но няня моя была отправлена матерью на несколько часов из дому. Уже одетая, Софьюшка привела меня в комнату матери и дорогой, идя по коридору, наказывала мне быть умницей, играть с куклой, которую я несла в объятиях, не надоедать мамашеньке и ждать, пока она, няня, вернется и придет за мною. Я тихо вошла в большую комнату.
Около окна за пяльцами сидела мать и вышивала. Она была большая искусница и любительница вышивать по канве. Подойдя к матери, я сделала реверанс и поцеловала ее руку, она погладила меня по голове.
– Ты, Софья, там лишнего не болтай у Любочки (Любочка эта была та тетя, у которой жил Степка в голубой ливрее), а то там как со своим Степкой начнете про деревню, так тебя и к ночи не дождешься.
– Матушка барыня, да смею ли я…
– Все вы теперь смелые, – тихо и сердито сказала мать, намекая на все больше и больше ходившие слухи о воле. – Подай сюда скамеечку, вот ту, поставь ее возле пялец и посади Надину. Ты чем хочешь заниматься? – обратилась она ко мне.
А я уже увидела на ее пяльцах несколько пар блестящих ножниц, и глаза мои разгорелись.
– Позвольте мне, maman, ножницы и карточки, я буду кукол вырезать.
– Ну вот и прекрасно! Нянька, подай там со стола разрозненную колоду карт.
Мать отобрала небольшую пачку и вместе с маленькими ножницами, имевшими тупые, закругленные концы, передала мне.
Я, довольная, задвинула скамеечку под самые пяльцы, села там, как в маленькой комнатке, поместила против себя куклу и принялась за вырезание. Няня, под предлогом поправить мне платье, нагнулась под пяльцы, поцеловала мои руки и, шепнув: «будьте умницы», вышла.
Тогда от окна отошла третья особа, выжидавшая терпеливо, пока мать сядет снова за вышивание. Это была одна из приживалок, которыми всегда окружала себя мать; бесцветная, безличная Анна Тимофеевна, кроме имени которой я ничего не помню, взяла книгу, присела около пялец и громко продолжала по-французски, очевидно, прерванное чтение.
Не понимая, конечно, ни слова, я сидела тихо, поднимая изредка голову, следя за мелькавшей рукой матери и любуясь длинными концами разноцветных шерстинок, висевших внизу, как борода. Мать вышивала фон одноцветной зеленой шерстью, а пестрые концы шли от всевозможных цветов, которые она, вероятно, чтобы не прерывать работу, оставляла незакрепленными. Тогда, конечно, подобного соображения не было в моей голове, и, считая эти висевшие над моей головой хвостики никому не нужными, я, забыв карты и куклу, усердно принялась отрезать у самой канвы. Идиллия эта нарушилась вдруг раздавшимся в соседней комнате быстрым топотом детских ног; чтение оборвалось, мать нервно вскрикнула, когда в отворенную дверь вбежал Ипполит. Высунув голову из-под пялец, я увидела его заплаканное лицо, и сердце мое забилось от страха: вбегать в комнату maman без зова, конечно, было не в наших привычках.
– Maman, maman! – кричал Поля. – Лыску убили, я сам видел – солдаты убили Лыску, мою Лыску!
Лыска была рыжая некрасивая собака, которую Ипполит как-то давно уже притащил с улицы домой. Мать была всегда добра к животным и на горячие просьбы мальчика позволила оставить ее в квартире, с условием, чтобы та не появлялась в комнатах. Лыска жила в кухне и, вероятно, потому обожала комнаты и пробиралась туда, как только находила возможность незаметно прошмыгнуть. За все, в чем только могла провиниться Лыска, доставалось брату Поле. Тем не менее он был нежно привязан к собаке, делился с ней всем и в отсутствие матери часами играл с нею и возился. Из окна своей комнаты он видел, как солдаты палками били что-то рыжее, мохнатое (оказавшееся впоследствии меховым ковриком генеральши). Пылкая фантазия мальчика разыгралась, и с воплем и криком он бросился за помощью и защитой к матери.
Санкт-Петербург в XIX веке
– Maman, – рыдал он, весь дрожа, – прикажите отнять у них Лыску, мою Лыску, они убьют ее палками!
– Что такое? Что такое? – кричала мать, зажимая уши руками. – Где твоя гувернантка? Где mademoiselle Marie[3 - Мадемуазель Мари (фр.).]? Как ты смеешь так врываться ко мне?