d’un choc moral impose, aspirе ? changer de forme.
Marcel Proust[63 - Долгие страдания ведут к изменению сущности. М. Пруст (фр.)]
Есть души, для которых слезы как увеличительные стекла: мир, видимый ими через эти стекла, всегда огромен и ужасающ в своем безобразии.
Те мелкие детали, которые обычному взору представляются почти украшением, потеряв свои нормальные размеры, давят и пугают. Кто видел под микроскопом очаровательнейшее создание божие, символ красоты земной – бабочку, тот никогда не забудет ее кошмарно-зловещей хари. Пленкой «маловиденья» преображен для нас мир чудовищ.
Завыли по ночам сирены. Безнадежно и жутко. Предупреждали кого-то в далеких морях, а тот или не слышал, или не понимал, потому что вой возобновлялся еще и снова и, казалось, уже не предупреждал, а оплакивал.
Безнадежно!
И маяк настойчиво бросал свои лучи – два коротких, один долгий, настойчиво, хотя уже было ясно, что никому он не нужен и никого не спасет.
Но откровеннее и наглее и сирен, и маяка рассказал обо всем страшный ночной сигнал – три красных фонаря, поднятых на береговую мачту. Она увидела их, выйдя из кинематографа, куда забрела случайно. Жиденькое желтое освещение в подъезде этого кинематографа держалось близко, дальше входных ступенек не разливалось. Дальше был черный провал не вниз, а во все небо и во всю землю, во всю безмерность пространства. Черный провал. И над ним высоко по вертикальной линии три красных фонаря.
– Будет шторм, – сказал кто-то.
Но никому это пояснение не было нужно. Ужас не в том, что будет шторм. Ужас в черном провале и висящих над ним, как бы осеняющих его или воплем кричащих красных огнях…
Никакое логическое рассуждение не расскажет человеку так безысходно явно все о нем самом, как вот такие огни.
– Да, – сказала Наташа. Это значило, что она поняла.
Она одна на свете, в одиночестве позорном, потому что брошена и потому что не сама это одиночество избрала.
И раньше, и всегда была она одна. Никому не нужная, не интересная. Манекен для примерки чужих платьев.
Жизнь ни разу не коснулась ее. Война, революция – все прошло мимо. Все отозвалось только как холод, голод и страх.
Пришла любовь и дала душе ее тоже только холод, голод и страх. И в любви этой была она одна. Одинока.
Гадалка предсказала, что она поплывет на родину. На родине чудеса и Христос приходит на зов… Только ведь она, пожалуй, и там будет лишняя и чудес не узнает. Слышать о них будет, а сама ничего не познает. Душа у нее скучная…
Прижалась она сейчас к этому подъезду кинематографа, расцвеченному уродливыми разляпанными плакатами. Стоит в его жиденьком желтом свете… Но вот уж и он гаснет. А дальше – то, черное, глубокое, безмерное…
Потом начались сны. Сны несчастных всегда удивительны и всегда много страшней жизни.
Бодрствующий разум так преданно «подхалимно» служит человеку, подправляет, успокаивает, подвирает где нужно, не верит, когда можно.
Спящий оставлен без этой верной охраны. И к нему, беззащитному, подкрадываются темные ползучие ужасы, опутывают его как свою добычу и овладевают им. Иногда они так сильны, что разрушают всю дневную работу почтенного разума, и человек перестает верить дню со всеми его прекрасными возможностями и твердой логикой и с пути благоразумия покорно и безвольно соскальзывает на путь безумия.
К Наташе приходили сны почти всегда одни и те же. Она все искала какого-то ребенка, которого унесли и где-то мучают.
Вероятно, в этих сновидениях просто отражалось сокровенное ее любви: нежность и тревога за этого «заблудившегося мальчика». Просыпалась, слышала воющий плач сирены и засыпала, чтобы снова бродить по неведомым лабиринтам, и искать, и не находить…
Но в ту ночь, предшествующую знаменательному дню, увидела она сон, непохожий на обычные.
Увидела она старый деревенский дом, где провела свое детство. Увидела большую столовую этого дома и сидящих вокруг накрытого стола.
Сумерки густые, почти ночь. Но огня почему-то не зажигают. И сидят молча.
И вот видит Наташа высокого плешивого старика, различает его пробритый по старинной моде подбородок. На плечах чуть-чуть поблескивают эполеты.
«Дедушка! Покойный дедушка», – узнает Наташа.
И как узнала его, так сразу узнала и других.
Вот прямая, плоскогрудая, на плечах оренбургский платок – тетя Соня. Тоже давно умершая. И в широком кресле сама широкая, низенькая, вся в оборочках и фальборочках и в рюшках – бабушка.
А рядом дальняя родственница, старушонка Пашенька – когда же она умерла? Ах да, еще до войны…
Наташа не успела всех разглядеть, но заметила, что один прибор пустой, и тут же поняла, что все ждут именно этого гостя, который не приходит, и потому так напряженно и молчат.
И вот дедушка говорит:
– Чего же мы ждем, ma chere[64 - Моя дорогая (фр.).]? Почему не начинаем?
– Маруси еще нет, – прошамкала в ответ бабушка.
«Кто же такая эта Маруся? – подумала во сне Наташа. – Я ведь Маруси совсем не знаю».
– А когда же она прибудет? – снова спрашивает дед.
Наташу страшно волнует слово «прибудет». Это долгое, гулкое «у» – «прибу-у-у-уудет» – заключает в себе что-то особо страшное. Или это вой сирены вошел в ее сон?..
– …числа, – отвечает чей-то голос с другого конца стола.
Наташа не поняла цифры. Она слышала, но как-то не поняла и тотчас проснулась. И, проснувшись, мгновенно забыла весь сон. Осталось только какое-то особое тоскливое беспокойство, новое, которого раньше не было.
Уже светало, и она решила больше не спать. Ее знобило, болела нога. Надевая чулки, она заметила, что сустав около большого пальца распух.
– Подагра?
Долго с ужасом рассматривала свою прелестную ногу с подкрашенными лакированными ноготками.
– Надо зайти в аптеку, спросить какую-нибудь мазь.
День начался яркий, солнце прыгало по стеклам, быстрое, веселое. Можно было пойти на пляж и просто прогреть как следует больной сустав. Купаться, конечно, нельзя. Она чувствовала себя совсем простуженной.
Веселый день говорил, однако, о том, что надо жить на свете и что-то для этой жизни предпринимать.
За комнату заплачено еще за пять дней. Если ехать через пять дней в Париж, то не хватит даже на билет третьего класса. Добраться до Парижа и там постараться продать кое-что из платьев?
И вдруг вспомнился голландец. Как глупо, что она его так забросила. Надо сегодня же пойти в «Pavilion».
Она надела очаровательное платьице, которое еще ни разу здесь не надевала, зеленое, с вышитыми серебряными и золотыми рыбками, и пошла в парикмахерскую. Нога болела, знобило, но день кричал, что надо жить.
Куафер попался какой-то неладный, подпалил прядь около уха.