Оценить:
 Рейтинг: 4.5

«...Ваш дядя и друг Соломон»

Год написания книги
2006
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 12 >>
На страницу:
3 из 12
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Амалия, тем временем, занята гимнастикой у окна. Сначала напрягает все тело и возносит руки вверх. И я дорисовываю в воображении две мягкие гибкие руки, окунутые в свежий утренний ветерок. Руки Амалии не были мягкими и нежными. Тяжелая работа в течение многих лет сделала кожу ее рук шершавой, покрытой мозолями. Амалия дышит глубоко в заданном ею самой себе ритме. А мне кажется, что ритм этот задал ей этот чудовищный будильник. Я человек тихий, мне ненавистен шум и треск. Стараюсь не прислушиваться к вздохам Амалии. Она, тем временем начинает скакать, и груди ее, твердые и красивые, прыгают в такт скачкам. Про себя я зову жену мою «птичкой», «фейгеле», маленькой полевой птичкой. Но себе признаюсь, что не Амалии, занимающейся утренней гимнастикой, обращено это слово, а незнакомке, написавшей мне любовное письмо: «Птичка, любимая моя…»

Чего это вдруг я называл ее «птичкой»? Почему «моей полевой птичкой»?

Связано это с памятью детства. Однажды воробей влетел в наш дом. Мама помогла мне его поймать. И я гладил и целовал этого серого воробышка, а он судорожно трепетал в моей руке. Мама посоветовала мне отпустить его, потому что «птица любит волю». «Но я люблю воробья» – ответил я маме. «Если ты его и вправду любишь, отпусти на волю».

Отпустил я его и после много дней думал о нем. Почему он трепетал в моих ладонях, ведь я же его так любил. И тогда пришла мне впервые мысль, что не всякая любовь обоюдна. И не любой, которого ты любишь, любит и тебя. Но если любовь твоя истинная, дай свободу любимому тобой существу. Вот я и дал тебе свободу, полевая птичка моя. Не пошел я искать тебя, незнакомка, чтобы поймать в свои сети. Где-то ты живешь, полевая моя птичка, на каком-нибудь винограднике, живешь на воле, заключенная лишь в клетку моей души.

Амалия у окна продолжает бить поклоны, вниз – вверх, вниз – вверх, и тело ее в утреннем свете, как тень, качающаяся на ветру, и полотенце, которым она обмотала бедра, раскрутилось, как и занавеска над ее головой. Мною овладевает сильнейшее желание вскочить с постели, обнять жену, сбросить с голого ее тела этот серый пепельный свет. Но из покрывала этого света выскочит не Амалия, а та самая полевая птичка моих сновидений. Глазами вижу Амалию, кланяющуюся полу и потолку, но обнимаю-то полевую мою птичку, и волшебство сна объемлет меня. И я ругаю, даже проклинаю себя:

«Соломон, ты просто дикарь!»

Да что толку в этих проклятиях? Всех их уносит ветер. Птичка каждое утро – в душе моей и в духе. Каждое утро она возбуждает мне кровь. В свое оправдание могу лишь сказать, что не было у меня иного выхода. Годами сдерживать страсть, видя по утрам нагой свою жену вполглаза, в серых сумерках рассвета, дело вовсе нелегкое. И я могу себе простить это бегство от жены к прекрасной и нежной незнакомке моих сновидений. Так вот я грешил по отношению к своей жене Амалии почти сорок лет.

Прошли все эти утра, прошли годы, лишь жестяной уродливый великан трещит по сей день. Он заполняет квартиру, из которой исчезли все голоса, изводящим душу звуком, и я продолжаю его накручивать каждый вечер.

Этот мерзкий будильник, задававший нам ритм жизни столько лет, продолжает и в эти одинокие мои ночи задавать ритм всех моих размышлений. Он мне ненавистен, эта уродина. Просто ненавистен! Ах, Амалия, Амалия, если бы только последовала моему совету вышвырнуть эту вещь, тишина и покой были бы в обители моего проживания. Господи! Проще простого протянуть руку к тарахтящему великану и остановить его шестеренки. И конец этому треску стольких лет! Квартира пуста. Я одинок. Могу делать, что мне заблагорассудится. Что было, то было, и не обязательно должно продолжаться. Но почему рука моя замирает? Не я, а рука моя не позволяет себе это сделать. Я уже болен желанием шума в этой безмолвной ночи. Но ветер свернулся в горах, будильник Амалии трещит, и я продолжаю его каждый вечер накручивать. И будет он продолжать свой бег, как все годы. Я ненавижу его. Господи, как я ненавижу эту старую жестянку, оглушающую меня. Но нет у меня сил – протянуть руку к вещам Амалии. Не дозволена мне власть над брошенными вещами.

Надо мной властвует злой бог ночи. Окно открыто, как и во все ночи с Амалией. Занавеска колышется на ветру. И вновь проснусь утром, и занавеска будет продолжать развеваться на чистом утреннем ветру. Окно пусто и безмолвно, занавеска колышется в этой пустоте. Нет Амалии, кланяющейся полу и потолку, значит, и нет птички сновидений в моих объятьях. Вместе с Амалией ушла и полевая моя птичка. Сновидение умерло вместе с Амалией…

«Что ты ленишься, Соломон? Встань и зажги свет».

Повелевающий голос Амалии звучит в пустой комнате. Я встаю, чтобы выполнить ее указание. По сути, я всегда делал то, что она просила или приказывала. Лампы отчужденно, без всякой жалости, сеют свой свет на все предметы в комнате. В вазе нет цветов. Пыль покрывает всё. Газеты разбросаны на стульях и креслах, даже на комоде из тикового дерева – гордости Амалии.

Вчера Адас решила навести порядок в квартире. Не дал ей этого делать. Что вдруг? Нет, что ли, у меня сил самому навести порядок в моей обители?

Так уж я разленился после смерти Амалии? Нет. Да, я побежден, но не сдаюсь. Есть еще у меня силы. Да. Мне уже за шестьдесят, но я чувствую в себе еще много сил, требующих выхода, подобно аккумулятору без трансмиссии, и в нем множество клапанов, и каждый раз через какой-то из них врываются силы без всякой пользы. Злой мой бог, да, я стар, но, несмотря на возраст, чувствую себя, как созревший плод, который слишком долго висел на ветке, началось в нем брожение, но никакой пользы от этого.

Я знаю, что ничего не сделаю. Никогда ничего не сделаю. Электрический свет мне мешает. Этот сильный свет охлаждает мою горячность, ослепляет мои глаза и сердце. Амалия всегда хвасталась, что у нее в квартире восемь источников света. Большая люстра с семью подвешенными лампочками. Что со мной творилось, когда она зажигала все восемь? А теперь они составляли мне общество в пустой ночи. И будильник Амалии, показывающий без пяти двенадцать? Через эти пять минут завершится первое апреля горькой шуткой моего существования. Есть у тебя пять минут, Соломон.

Первым делом, погашу весь свет. Зажгу свечу. Праздничная ночь. Поставлю свечу на подоконник. Дрожит пламя, бросая на стену трепещущую тень. Что я делаю, пока горит свеча? Я пишу. Это не просто мелкие записи. Я пытаюсь рассказать, что происходило в последние годы нашей жизни. С какой целью? Быть может, потому, что пришел день, когда уже нельзя разбазаривать время. Я – как мелкий торговец, считающий гроши один к одному, собираю, храню, – дистанцируюсь, как монах, от роскоши мира, чтобы добыть ломоть хлеба моему дому. Нет, я богач, который растратил свое богатство щедрой рукой, без всякого счета, и теперь считаю часы, дни свои, силы и возможности, и храню то малое, что мне еще осталось. Во имя этого малого я смогу стоять на страже. Чтобы продолжать жить, мне необходимо кричать, звать на помощь самого себя. Молодые говорят, что привилегия крика, клича, сигнала тревоги принадлежит им. Старикам – молчание. Нет! В молодости я слишком много молчал и мало кричал. Думаете, я, Соломон, молчал из скромности? Я не страдаю скромностью. Как и не являюсь отличным кондитером. В молодости говорил мало, ибо не было о чем говорить. Молодые заняты сверх меры своей молодостью. Теперь, когда я постарел и овдовел, у меня есть, что сказать. Тяжки по утрам счеты с прошлой жизнью. Тяжки по утрам грешки мои малые, накопившиеся за последние годы; дела, уже покрывшиеся плесенью, и все же поднимающие головы по утрам и распространяющие ядовитый запах. Когда же придет очищающий поток? Просветляющая жизнь река, которая омоет и очистит? Тут, у стола, в трепещущем пламени свечи? Нет. Лишь крик очищает. Крик во имя просветления и очищения. Не уверен, что молодые мои поймут меня. Просветление и очищение необходимы человеку, глядящему в прошлое, а не молодым, глаза которых обращены в будущее. И все же явлюсь со своим предложением к Адас, Мойшеле и Рами. Занесем все на бумагу. Амалия дала бы на мое предложение ясный ответ:

«Снова блуждаешь во сне, Соломон».

Да. Я блуждаю во снах. Пока я мечтаю, я жив. Умрут мои мечты и сны, умру и я.

А я… я хочу жить.

Глава третья

Адас

Дорогой мой дядя, я была удивлена, вернувшись после полудня с работы в кухне и найдя твое письмо. Ты предлагаешь помочь тебе найти выход из лабиринта, в который мы все попали, изложить на бумаге все, что случилось с нами. По правде первой моей реакцией было – отвергнуть твое странное предложение. Я – девушка, умеющая держать язык за зубами. Не могу ничего сказать более того, чем то, что я Адас Домбровски, замужем за Мойшеле, и мне двадцать один год. Все это записано в моем удостоверении личности. Добавить к этому все, что со мной происходит? Дядя Соломон, я не привыкла говорить о себе.

Отодвинула я твое письмо и прилегла на кровать отдохнуть, но не уснула. А продолжала думать над твоим предложением. И сопротивление мое начало ослабевать. Ты пишешь, что сама запись явится источником очищения для всех нас. Если это возможно, я готова. Что же касается твоего предложения писать это как рассказ для публикации, словно бы я отчуждена от самой себя и пишу о некой другой Адас, так это мне очень нравится. Я ведь всегда мечтала быть писательницей. Да и скучно мне по вечерам. Мойшеле еще в армии, да и Рами в армии. Месяцами их не вижу. Рами даже не приехал на похороны тети Амалии. Мойшеле приехал, но ко мне так и не явился. Все время находился у тебя. Исполню твое желание, дядя Соломон, напишу рассказ об Адас. Может, мне и полегчает и улетучится горечь.

Мой отец и мой дядя Соломон – братья. Раньше они звались Иосиф и Соломон Моргентау. Отец сменил имя на Иосеф Бен-Шахар, дядя же Соломон повторяет не раз: «Что мое, то мое, и я ничего не меняю. Моргентау мы были много поколений, и нет нужды менять фамилию предков в Израиле». Мойшеле такого же мнения. Не раз я просила его поменять нашу польскую фамилию на иврит – скую, но Мойшеле ясно дал понять, что имя отца должно остаться у сыновей.

Как охарактеризовать огромную разницу между отцом и дядей? Соломон, первенец, родился в 1903 году. Мой отец – в 1913. Даже внешне они абсолютно разные. Соломон среднего роста, широкоплечий и мускулистый. Я еще помню его черную шевелюру, кудрявую и вечно непричесанную. Волосы выпали, остались лишь черные брови. Глаза бегают по лицам и пейзажам, словно глотая и пожирая окружающий мир. Выделяется лоб, покрытый глубокими морщинами. Дело привычное для старика, но морщины у него прямы, как будто их провели по линейке на гладкой бумаге. Лицо дяди Соломона всегда чисто выбрито, всегда серьезно и полно собственного достоинства. Видно, как годы и события отложили свой след на его лице, вылепили его. Кончики рта опущены вниз. Я не могу сказать, красив ли дядя. Понятия красоты и безобразия как бы и не относятся к его лицу. Но в него можно погрузиться, как в книгу, от которой невозможно оторваться.

У отца моего волосы светлые. Глаза небольшие, голубые. Он невысок и стремителен в движениях. Прямолинеен, как и его прямой нос. Разговаривая, бьет себя в грудь и выпрямляет спину. Работает чиновником в налоговой инспекции. Много лет назад и он был членом кибуца, того самого, где проживает дядя, но родители мои оставили кибуц. Все годы дядя Соломон занимался общественной деятельностью – был казначеем кибуца, секретарем, руководил объединением по выращиванию кур, занимался партийной деятельностью. Должность нагоняла должность, как смена одного года другим. В те годы, когда я была ребенком, а потом и подростком, я всегда была свидетелем того, как, только встретившись, отец и дядя вступали в жестокий спор. И ни мама, ни я не могли их разнять. Отец мой был уверен в том, что государство существует только за счет налогов. Гражданин обязан платить налоги и больше ничем государству не обязан. Дядя же считал, что граждане обязаны государству многим. Не только оплатой налогов. Дядя, человек спокойный и покладистый, вдруг становился непреклонен. А ведь он и вправду молчун. На меня он оказал большое влияние, даже этой своей молчаливостью. Отец своей постоянной говорливостью на меня почти не оказал никакого влияния. Больно говорить об этом, но – правда прежде всего.

Родилась я в Тель-Авиве. Много лет прожила там. Дядя Соломон приезжал часто в Тель-Авив по своим общественным делам и заходил к нам. Брал меня гулять по набережной, всегда в один и тот же час, когда солнце начинало садиться в море, окрашивая в багрянец небо и воды. На горизонте обозначались серые дома Яффо на фоне заката. Мы снимали сандалии и погружали босые ноги во влажный песок. Ящик от продуктов, кем-то оставленный, служил нам скамьей. В компании дяди-молчуна и я помалкивала. Сидим себе, набираем песок или ракушки между пальцами ног и разбрасываем по сторонам. Шум волн вливается нам в уши, а движение волн – в глаза. Волны мягко ударяли по нашим ногам, затем возвращались в глубь моря, и мы следили за ними до их исчезновения среди других накатывающихся волн.

Темнело всегда внезапно. Мрак мгновенно связывал молчаливое небо с шумом вод.

Выше нас, по всей набережной зажигались огни. Узкие полосы света протягивались по берегу, освещая белеющие пеной лужи и белую оторочку волн. За этой белизной темень протягивалась к горизонту и к окраине Яффо. С приходом темноты берег начинал жить какой-то отдаленной жизнью, отделенной от жизни города. Шум волн, треск раздавливаемых обувью ракушек перекрывал городские звуки. Влюбленные пары возникали из темноты, окунаясь на миг в лучи света, проходили мимо нашего ящика и исчезали опять в темноте, усиливаемой вокруг световых лучей, трепетно протягивающихся от фар автомобилей, несущихся по прибрежному шоссе, над нами. Иногда возникал одинокий странник, идущий по самой кромке моря. И тогда с дядей происходило нечто странное. Он спрыгивал с ящика и напряженно всматривался в человека.

Разглядев лицо, он возвращался разочарованный и вновь садился на ящик. Я спрашивала его:

«Кто это был, дядя Соломон?»

«Я думал, что это некто».

«Но это и был некто».

«Да, но некто чужой».

«А кто же некто твой?»

«Друг».

«И как зовут друга?»

«Элимелех».

«И он должен явиться к тебе из моря?»

«Он может явиться даже из моря».

Глубокая печаль слышалась в голосе дяди, и он вглядывался в темную шумящую морскую даль. А некто чужой уже был поглощен теменью, шел вдоль кромки воды, освещая себе путь маленьким карманным фонариком. Тонкий лучик качался и уходил все дальше, пока не становился подобным дальней звезде, мерцающей и исчезающей во мраке ночи. Дядя следил за этой светящейся точкой, как за исчезающей во мгле надеждой.

Мы продолжали молча следить за движением волн. Вдали, где небо сливалось с морем, волны исходили пеной, вздымались и чудилось ржанье рыцарской конницы, несущейся на нас. Но с приближением к берегу их пафос постепенно иссякал, слабел, сглаживался. Дядя Соломон глубоко вздыхал, и это явно было связано с другом его, Элимелехом, который должен явиться к нему из моря.

«Дядя Соломон, когда же придет к тебе твой друг Элимелех?»

«Кто знает, детка».

«Ты его любишь?»

«Очень».

«И он тебя любит?»

«Очень».

«Так почему же он не приходит?»

«Кто знает, детка, кто знает».

<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 12 >>
На страницу:
3 из 12

Другие электронные книги автора Наоми Френкель