Мама поморщилась, словно я кольнула ее иголкой, и передернулась всем телом. На мгновение она закрыла глаза и сделала глубокий вдох, потом повернулась и взглянула мне прямо в глаза – это называлось «посмотреть хорошенько». Значит, ей действительно хотелось что-то понять. Лицо у нее тут же пошло морщинами – помимо тонких линий, которые только-только начали проступать в уголках глаз.
– Ты жива, – полушепотом сказала она, взяла меня за руку, и по ее щекам покатились слезы. – Ты жива. Девочка моя любимая, ты жива… – Мама всхлипнула и заплакала. По ее лицу лились сдерживаемые четыре года потоки слез.
Она не предлагала мне плакать вместе с ней; более того – мама отвернулась, словно пряча от меня слезы. Я так хотела обнять ее и порадоваться, что я цела и невредима, – но не могла. Мама плакала от радости, от любви ко мне, и я бы тоже охотно поплакала: я была дома, я вырвалась из Шоломанчи навсегда, я выжила, и мир стал другим. Мир, в котором детей больше не будут бросать в яму, утыканную ножами, в надежде, что они, быть может, выживут. Этому стоило порадоваться. Но я не могла. Яма никуда не делась, и в ней был Орион.
Я убрала руку. Мама не пыталась меня удержать. Она несколько раз тяжело вздохнула и вытерла слезы, задвинув радость подальше, чтобы не отвлекаться. Затем повернулась и коснулась моей щеки:
– Мне так жаль, любимая.
Она не объяснила, почему велела сторониться Ориона. И я сразу поняла: мама не желала мне лгать, но не хотела и причинять боль. Она поняла, что я любила его, что потеряла дорогого человека таким же ужасным образом, как она сама потеряла папу, и в ту минуту только моя боль имела для мамы значение. Почему и зачем – это все было не важно. Она не собиралась убеждать меня в своей правоте.
Но это было важно для меня.
– Объясни, – потребовала я сквозь зубы. – Скажи. Ты поехала в Кардифф, ты нашла того, кто передаст мне записку…
Мама снова горестно сморщилась. Я буквально просила причинить мне боль, сказать то, что должно меня ранить… но мама сдалась. Склонив голову, она тихо ответила:
– Каждую ночь я надеялась увидеть тебя во сне. Я знала, что это невозможно, но все равно пыталась. Несколько раз мне казалось, что ты меня видишь, и мы почти соприкасались… но это был только сон.
Я мучительно сглотнула. Я тоже помнила эти сны, полные почти-прикосновений, маминой любви, которая пробивалась ко мне сквозь густые слои сторожевых заклинаний, окутывающих Шоломанчу, – чар, которые перекрывали все входы. Ведь иначе пробрались бы и злыдни.
– Но в прошлом году… я тебя увидела. В ту ночь, когда тебе пригодился мой пластырь.
Ее голос упал до шепота, и я съежилась, видя эту сцену мамиными глазами: моя крохотная комнатка, и я в луже крови на полу, с дыркой в животе после того, как меня пырнул ножом один очаровательный однокашник. Я выжила только благодаря исцеляющему пластырю, который мама сделала своими руками, вложив массу любви и магии в каждый росток льна, каждую нить, каждый миллиметр ткани.
– Мне помог Орион, – сказала я. – Он наложил повязку.
И я замолчала, потому что мама хрипло вздохнула, и ее лицо исказилось при воспоминании о еще большем ужасе, чем я, лежащая в крови на полу.
– Я почувствовала, как он тебя коснулся, – с усилием выговорила она, и я тут же поняла, что ответ мне не понравится. – Я увидела Ориона рядом с тобой. Я видела его, и в нем был… один лишь голод. – В ее голосе звучала мука, словно мама наблюдала за злыднем, пожирающим меня живьем, а не за Орионом, который стоял на коленях и прижимал целебный пластырь к открытой ране.
– Он был моим другом! – воскликнула я, чтобы как-то остановить маму.
Я встала так резко, что стукнулась о потолочную перекладину, охнула, села, прижимая ладонь к макушке, и снова заплакала – от боли. Мама хотела обнять меня, но я оттолкнула ее руку, сердито рыдая, и вновь поднялась.
– Орион спас меня, – прорычала я. – Он тринадцать раз спасал мне жизнь! – И я испустила мучительный вздох: мне не суждено было сравнять счет.
Мама ничего не говорила, не спорила со мной – она просто сидела с закрытыми глазами, обвив себя руками и тяжело дыша. Наконец она прошептала:
– Девочка моя, мне так жаль.
И я знала, что ей действительно жаль – мама совсем не хотела причинять мне боль рассказом о том, что она увидела в Орионе. Она так искренне об этом жалела, что меня замутило.
Я рассмеялась – ужасным злобным смехом, который самой было больно слышать.
– Не волнуйся, Ориона больше нет, – язвительно сказала я. – Я об этом позаботилась. – И вышла из юрты.
Некоторое время я бродила по коммуне, держась в тени деревьев, за пределами видимости. Голова у меня болела от слез, от удара о потолок, оттого, что я пропустила через себя целый океан маны, от четырех пережитых лет тюрьмы. Даже вытереть нос было нечем. Я так и не сменила грязные лосины и футболку, нью-йоркскую футболку, которую подарил мне Орион, с четырьмя дырами (к концу семестра другой одежды у меня просто не осталось). В конце концов я утерлась краем футболки.
Вернуться к маме я не могла, потому что мне хотелось одновременно просидеть месяц в ее объятиях и наорать на нее за то, что она говорила такие вещи об Орионе. А больше всего я мечтала повернуть время вспять и отменить свой вопрос. Лучше бы мама сказала, что все это предвидела; если бы я вняла ее предостережению и не стала втягивать его в свой великолепный план по спасению школы, Орион бы уцелел.
Я догадывалась, что такое увидела мама – силу Ориона, которая позволяла ему вытягивать ману из злыдней. И пустоту – потому что, забрав ману, он сразу ее отдавал. Эта пугающе огромная мощь превратила Ориона в безмозглого и бесстрашного героя, способного в одиночку бросить вызов целой орде тварей, поскольку с самого рождения люди называли его уродом и психом, если только он не служил для них живым щитом.
К Ориону в Шоломанче все подлизывались, но я была его единственным другом, потому что остальные, глядя на него, видели только неимоверную силу. Они притворялись, будто считают его благородным героем – а он из кожи вон лез, стараясь соответствовать этому образу. Эта картинка им нравилась, способность Ориона обретала для людей значение, ведь она могла их спасти. Точно так же все смотрели и на меня – и видели чудовище, потому что я отказывалась подыгрывать и изображать то, что хотелось другим. Но любовь к Ориону не особо отличалась от ненависти ко мне. Ни его, ни меня окружающие не считали живым человеком. Просто он был им полезен, а я нет.
Но я даже не думала, что мама – мама! – которая никогда не позволяла мне видеть чудовище в зеркале, пусть даже весь мир пытался убедить меня, что, кроме чудовища, там ничего и нет – так вот, я не думала, что моя родная мама посмотрит на Ориона и сочтет чудовищем его. Невероятно! Она оказалась не в состоянии разглядеть в Орионе человека. Может быть, она врала, что видит человека во мне?
Я могла вернуться, наорать на нее, сказать, что я выжила и что она увидела меня во сне только благодаря тому, что Орион убил малефицера, явившегося ко мне с ножом, что он рискнул собственной жизнью, проведя ночь в моей комнате и убивая бесчисленных злыдней, желающих закончить начатое. Но больше всего мне хотелось, чтобы Орион сам подошел к нашей юрте, как и обещал. Тогда мама поняла бы, что была неправа, она бы своими глазами убедилась, что он не ужасное чудовище, которое она заметила мельком, и не сияющий герой, которым его хотели видеть остальные. Что он живой человек, просто человек.
Орион был человеком. Прежде чем погиб у самых ворот Шоломанчи, потому что считал своим долгом спасти всех, кроме себя.
Я бродила и бродила по лесу. Неприятно было чувствовать себя маленькой, усталой, грязной и голодной, но поделать я ничего не могла. Мир буквально настаивал на том, что жизнь продолжается, и я ничем не могла ему помешать. Наконец за мной явилась Моя Прелесть – она выскочила из-под куста и взобралась мне на ногу, когда я, описав очередной круг, приблизилась к юрте. В руки мышка не далась. Она отбежала в сторону юрты, села на задние лапки и сердито взглянула на меня. Ее белая шерстка буквально светилась, приглашая многочисленных собак и кошек, которые бегали по коммуне более или менее свободно. Если ты фамильяр, это еще не делает тебя неуязвимым.
Поэтому я пошла за Моей Прелестью к юрте и позволила маме налить мне миску супа, который был сварен из самых настоящих овощей (вас, возможно, это не соблазнит, но что вы знаете о жизни!). Я, не удержавшись, съела пять порций, приправленных болью и обидой, и почти целую краюху хлеба с маслом, а потом мама отвела меня в душ. Я провела под душем целый час, вопреки всем правилам коммуны, словно хотела раствориться в горячей воде, которую ненасытно впитывала каждой порой. И я совершенно не боялась, что из трубы вдруг вылезет амфисбена.
Вместо амфисбены приперлась Клэр Браун. Я стояла под струей воды, закрыв глаза, когда услышала до боли знакомый голос, без толики энтузиазма:
– Ну надо же, дочка Гвен вернулась. – Она нарочно говорила громко, чтобы я ее услышала.
Я почему-то не разозлилась, и это было странно и неприятно: в прежние годы запас гнева у меня никогда не иссякал. Я выключила душ и вышла из кабинки, рассчитывая найти подкрепление своим чувствам, но тщетно. Душевые выходили в большую круглую раздевалку, которая, впрочем, съежилась за время моего отсутствия. Члены коммуны выстроили ее, когда мне было пять лет, и я ногами знала каждый сантиметр неровного пола; не приходилось сомневаться, что эта тесная комнатка с единственной скамейкой и есть та самая раздевалка, однако я по-прежнему не верила собственным глазам. На скамейке, завернувшись в полотенца, в ожидании сидели Клэр, Рут Мастерс и Филиппа Вокс, хотя свободных кабинок было еще две.
Они смотрели на меня как на чужого человека. И для меня они тоже были чужими, пусть даже выглядели и говорили точь-в-точь как те женщины, которые дружно и на все лады твердили мне, что я сущий крест для своей мамы, святой Гвен Хиггинс. Люди жили здесь не без причины – что-то заставило их удалиться от мира. Мама поселилась в глуши, потому что не желала мириться с чужим себялюбием, однако эти три женщины – и множество других обитателей коммуны – пришли сюда не для того, чтобы творить добро. Они хотели, чтобы добро творили им. Они смотрели на меня – и видели идеально здорового ребенка, которому это волшебное существо, то есть моя мама, щедро дарило любовь и внимание, и все они знали, что значило бы для них иметь тот же неиссякаемый источник… но на пути стояла я, угрюмая, неблагодарная, впивающая все без остатка и, казалось, без толку.
Это, конечно, не оправдывало их неприязни к несчастному одинокому ребенку. Я прекрасно понимала чувства соседок по коммуне, но отнюдь не была готова их простить. Мне следовало насладиться их замешательством, с презрительной усмешкой сказать: да, я вернулась. Я выросла и кое-чему научилась – а вы чем занимались последние четыре года, кроме мерзких сплетен? Мама вздохнула бы, услышав об этом, но мне было бы все равно. Я бы вышла из душевой, злорадно сияя.
Но я удержалась. Видимо, если я не злилась на Ориона, то и на других злиться не могла.
Я ничего им не сказала, и они тоже ничего не сказали – ни мне, ни друг другу. В полной тишине я повернулась, вытерлась и надела то, что мама оставила для меня на крючке рядом с душевой кабинкой – новенькие хлопковые шорты, только что из магазинного пакета, и льняную рубашку с тесемками на вороте, длинную и просторную. Один из обитателей коммуны шил такие для средневековых реконструкторов. Плюс самодельные сандалии, которые тоже мастерил кто-то из наших соседей – просто деревянная подошва с кожаной лямкой. Я четыре года не носила таких чистых вещей, не считая того дня, когда впервые надела футболку Ориона. Последним, что я с неохотой приобрела для себя, было слегка поношенное нижнее белье, которое я, перейдя в старший класс, купила у одной выпускницы: от моих старых трусиков уже не осталось ничего, способного выдержать магическую починку. Цена на новое белье в школе достигала заоблачных высот; за пару трусов можно было получить универсальное противоядие. Вернувшись в коммуну, я стала обладательницей неимоверных богатств.
Восхитительно.
Я оделась – глупо было этого не сделать – и, разумеется, почувствовала себя лучше, прямо прекрасно себя почувствовала, а потом посмотрела на грязные лохмотья Орионовой футболки, которая годилась только для помойного ведра, и мне сразу стало хуже. Я хотела выбросить ее вместе с остальными старыми вещами, но не смогла. Поэтому я сложила футболку и сунула в карман – она износилась до того, что стала совсем тоненькой; ткань наполовину состояла из магии, и свернуть ее можно было до размеров носового платка. Я почистила зубы – новенькой щеткой, свежей мятной пастой – и вышла. Снаружи уже было темно. Мама развела возле юрты маленький костер. Я села на бревно у огня и еще немного поплакала. Ничего оригинального. Мама подошла и снова обняла меня за плечи. Моя Прелесть взобралась мне на колени.
Следующий день я тупо просидела у погасшего костра. Я была чистая и сытая; даже когда пошел мелкий дождик, я не двигалась с места, а потом снова засияло солнце. Мама тихонько хлопотала около, предлагая мне еду и чай и не мешая думать. Я ни о чем не думала. Точнее, изо всех сил старалась не думать, потому что думать, в общем, было не о чем, кроме одной ужасной вещи – Орион вопил от ужаса где-то в пустоте. Хорошенько сосредоточившись, я его слышала. Он звал: «Эль, Эль, помоги мне, пожалуйста, Эль!»
Потом я подняла голову, потому что этот голос звучал не только у меня в мозгу. Рядом со мной на бревне сидела маленькая странная птичка – лилово-черная, с оранжевым клювом и ярко-желтыми пятнышками на голове. Она смотрела на меня круглыми блестящими глазами.
– Эль? – повторила птичка.
Я уставилась на нее.
Она вытянула шею, издала звук, похожий на кашель, и приняла прежнюю позу:
– Эль? Эль! Эль, как у тебя дела?
Это был голос Лю. Пускай он звучал не очень похоже, но интонацию и манеру выговаривать слова я узнала безошибочно. Если бы этот голос раздался у меня за спиной, я бы решила, что Лю здесь.
– Плохо, – откровенно ответила я птичке.