– Чаю! – Эта девушка, закопавшаяся в белых тряпках, должно быть, ангел-хранитель. Нужно успеть попросить у него счастья, пока он не исчез. – Чаю, пожалуйста! Я… Я п-принесу деньги… У меня п-пакет… Я оставил…
– Перед прибытием завтра расплатитесь, – она дёргаными движениями откладывает бельё, вытаскивает пакетик из коробки, кидает его в стакан и поворачивает ручку титана. Кипяток вздымается белым паром, и Никанорову кажется, что курится Фудзияма.
– Спасибо! Спасибо Вам огромное! – он снова осклабился и чуть не прослезился.
– Семь рублей утром занесёте. Вы до конца у меня?
– Да, спасибо! – тепло подстаканника греет ладони. – Я до Санкт-Петербурга.
– До конца, – подытоживает проводница и нетерпеливо подхватывает кучу белья. – Через четыре часа прибываем. – Никаноров, жуя губы, всё не уходит. – Что-то ещё?
– Э-э… П-простите… – девушка равнодушно склоняется над простынями и бегло перебирает их пальцами – пересчитывает. – У н-нас там шумно… Я… М-мне на работу завтра… Можно выключить свет? – наконец формулирует он и выдыхает. – Пожалуйста!
– Через пять минут выключаем, – отзывается проводница, не поднимая головы.
Всё хорошо. Вот теперь всё по-настоящему хорошо. Тук-тук, так-так… Дзынь-дзынь – звенит ложечка в чае: Никаноров совсем расхрабрился и, уходя на место, спросил у проводницы сахару. Хорошо! Горло обволакивает горячая жидкость и смывает боль. Внутри тепло и спокойно. Никаноров откидывается на спинку и закрывает глаза, вытягивает ноги и шевелит пальцами. На них наброшено одеяло – а значит, никто этого не видит. Тем более, в полной тьме. Блаженство. Никаноров причмокивает. Когда он, с дурной улыбкой и чаем, вернулся, свинка ощетинилась и покатилась в сторону тамбура, но возвратилась быстро – прибитая и затравленная. Губы-червяки сдулись в пупочек, глазки скукожились. Никаноров слышал, как, яростно что-то листая («Орифлейм»?), она вполголоса жаловалась на судьбу, уже безобидно, беззубо: «У меня, блядь, с собой валидола нет… Если мне, нахуй, плохо станет… Я вас тут всех, блядь…» – а потом, нырнув в соседний отсек, рявкнула: «Андрей, Саша, быстро спать!» – и удалилась.
Толстяк, насосавшись пива, храпит наверху. Субтильная леди снова баюкает ребёнка: худенькая, беленькая, «Офелия с безумными глазами»; редкие фонари высвечивают её измученную фигурку. Андрея не слышно, Санёк ворочается, шмыгая носом. Шахматисты, игравшие до отбоя, гремят доской и наскоро раскладывают постели. Свет на секунду врывается в вагон, и Никаноров глядит на часы: стрелки симметрично образуют улыбку – без десяти минут два. Он отпивает ещё чая; тот уже сладкий, как сироп: сахар на дне не размешан. В воздухе висят тяжёлые запахи вермишели, чипсов и пива – Никаноров слышит их даже через заложенный нос. Хочется курить.
Он выливает в рот последние капли, нащупывает в темноте пакет и, позванивая ложечкой, пробирается к тамбуру. В проходе тесно, очень тесно. При свете было свободнее. Вот торчит лыжная палка (в мае?), во тьме она похожа на саблю, вот колесо велосипеда, гора коробок, сундучки, саквояжики, мешки, чемоданы, авоськи, ноги, локти, одеяла, приоткрытые рты, шевелящиеся ноздри. Тесно. Никаноров двигается в кишке гигантского удава, а тот распластался где-то под гниющей листвой, не в силах переварить сожранное. Тук-тук, так-так, тук-тук, так-так. Поезд качает, Никаноров спотыкается, теряет равновесие. Левая рука хватается за чью-то полку, правая беспомощно балансирует в воздухе, стакан кренится, ложечка выскальзывает и глухо падает на постель. Никаноров замирает и вглядывается в силуэт под простынёй: белые очертания чуть вздымаются и вибрируют в ритме состава, чёрные волосы рассыпались по подушке – лица нет. На спутанной пряди что-то поблёскивает – ложечка. Никаноров осторожно протягивает руку – два волоса обвили ложку и не пускают. Он ощупью сдирает их – жёстких, как леска, – и бросает. Один исчезает во тьме, второй падает на подушку. Никаноров смахивает его, ладонью чувствуя мокрую от слюны ткань.
Дзынь! – звякает ложечка на прощанье, когда Никаноров ставит стакан у титана – тот в ночи пухлый и зловещий, как Мойдодыр из преисподней. Дверь тамбура вдруг распахивается – Никаноров вздрагивает и пятится: в проёме – силуэт необезглавленной Банши: кажется, сейчас она поднимет руку, в которой что-то блестит, и полоснёт себя по шее. Рука поднимается, и огонёк следует за ней – это сигарета. Ещё одна нервная затяжка – и свинка гордо шествует мимо, смерив Никанорова замыленным взглядом и швырнув хабарик во тьму.
Тук-тук, так-так… Тук-тук, так-так… Никаноров курит и тихо посмеивается. Какой удивительный, волшебный день! В мыслях пляшут профессор Соболев, многозначительно подмигивающий ему и протягивающий листок с адресом, свинка, огорошенная и несчастная, Позднышев, дымящий папиросой или, откашливаясь, хлебающий чифирь из почему-то такого же, как у него, стакана, Горданов, маниакально пересчитывающий ассигнации, Лизочка, которая, конечно, будет кротко улыбаться ему завтра, а когда он станет рассуждать о любви – мечтательно поглядывать в окно, на верхушки столетних клёнов. Он тоже так делал в школе… Поезд скачет, извивается, кажется, сейчас слетит с рельсов и разобьётся вдребезги. Никанорова шатает, огонёк на сигарете прыгает, рассыпая вокруг мириады пепелинок. Верблюд на замусоленной пачке любопытно вытянул шею, будто принюхиваясь к куреву.
Путь назад… Лианы ног и рук, валуны чемоданов, узкая подвижная тропка трясётся, как подвесной мост… Никаноров – Индиана Джонс, хладнокровный и вездесущий, чертовски обаятельный… Он бьёт по койке со свистящей бабкой воображаемым хлыстом – и целлофановый пакет в его руке громко хрустит. Бабка не реагирует, Никаноров ликует.
Своё место он узнаёт по надутому шару слева – животу соседа, и храпу – гортанному, рычащему, как крик выпи. Голосов вокруг не слышно. Офелия нянчит сопящее дитя – пепельно-белая на чёрной полке. Её постель убрана: наверное, они скоро выходят. Наверху чуть дребезжат гитарные струны. Никаноров стягивает свитер, прячет очки в пакет, ложится и отворачивается. Нос касается холодного пластика – линкруст ощущался по-другому, теплее, рельефнее, но всё же…
Глаза закрыты. Стук в висках Никанорова сливается со стуком состава и утихает… Горло? Да, всё ещё больно… Но чёрт с ним… Тук-тук, так-так… Тук-тук, так-так… Аааа-а, аааа-а, в горку – с горки, в горку – с горки. Медленно, кряхтя – и кубарем, с ветерком, аааа-а, аааа-а, медленно, нараспев – и кратко, контрапунктом. Аааа-а, аааа-а, откуда-то из нутра Офелии, Ильинской, сирены, аааа-а, аааа-а, звуки иного мира. Мама прижимает его к себе – морщинистого, в пелёнке – и мурлычет песенку, на подбородке танцует бородавка, бигуди пахнут ромашкой, кожа – молоком. Кругом улыбки, улыбки… Солнце такое горячее, во рту песок – скрипит, шуршит, чавкает, Гриша плюётся и засыпает… Кто-то сквозь сон набрасывает ему панамку и уносит под иву: рука под живот, мягко, приятно… Сверху падает прохлада, муравьи лезут в штаны, пупок забит песком… Пузо тяжёлое, упругое, как воздушный шарик. «Ай, лады, лады, лады, не боимся мы воды…» Бултых! Холод режет живот, полосует насквозь. А-а-а-а! Надрывно. Во всю глотку. Бултых! Больно! Тельце съёживается, как мышка перед удавом. Ручки молят о пощаде. Бултых! Предали! Несправедливо! А-а-а-а-а! Никанорова прошибает судорога, и он просыпается. Тук-тук, так-так, тук-тук, так-так… Аааа-а, аааа-а… Субтильная леди баюкает младенца. Позванивают струны. Сколько времени прошло? Минут пятнадцать?.. Надо спать, спать… Он зарывается в одеяло – уютно, безопасно… Переворачивается на живот… Тук-тук, так-так… Лежать как будто неудобно… Кажется? Никаноров перевёртывается на бок – правый, левый… Нет, не кажется. Тяжесть внизу… Мочевой пузырь переполнен. Заснуть, заснуть во что бы то ни стало и проспать до приезда. Снова на живот… Тяжело… Головой в подушку… «Ай, лады, лады, лады…» Мама-сова с бородавкой… Вода, ледяная, как нож… Пушинка в ящике, орущая роженицей… Царапает, царапает, царапает, стучит носом, толкается, трётся попкой, хрясь – ящик рассыпается… Вода до горизонта… Тук-тук, так-так… Поезд рассекает волны… Вагон отцепляется и несётся на дно… Дышать нечем, перед глазами мелькают полосы, всё дрожит, рябит, как помехи в телевизоре… Больно, тяжко, вот-вот случится эпилептический припадок… Никаноров просыпается. Живот натянут, как барабан. Сейчас лопнет… Тьму прорезают седые блики – фонари? рассвет?… На верхней полке скачет одеяло, струны звенят в ускоренном ритме, подбородок Андрея вибрирует в такт, кадык напряжён и очерчен тенью. Тело выгибается, вздрагивает, скулит, и белые глаза – почти без зрачков – на выдохе закрываются. Никаноров морщится и чешет ладонь. Андрей, румяный и потный, засыпает сном младенца. Никаноров осовело глядит на него и идёт облегчиться в уборную.
Прошёл час… Или больше… Жёлтый полумрак точит вагон изнутри… Никаноров, опустошённый, безумный, таращится в потолок, вращая в уме одну – уже нормальную, привычную – мысль: убить. Убить их обоих. Мерзких, как гнус. Серых, как тля. Пошлых, потных, шумных. Шумных. Его третий сон про молодую маму и огненный песок прервал хохоток «Санёк, б-з-з-з, Санё-о-ок!». Хлопнула пачка чипсов. Никаноров дёрнулся – и снова запрыгнул в растоптанные ботинки, не расшнуровывая, – но, вместо того чтобы опять броситься курить, он, щуплый, в майке на голое тело, слепой, как крот, сутулясь от стыда, вдруг метнулся к подростку, сжал кулак и… процедил? прошипел? – так думал сам Никаноров – проорал, взвизгнул, всплакнул о нарушении спокойствия граждан и режима, кулак меж тем разжался и рухнул виноградной кистью на полку. Андрей глянул, как на умалишённого, икнул «извините» – больше от шока, чем от страха, – и отвернулся: «не трожь – не воняет».
Убить их обоих. Заткнуть рот полотенцами. Выколоть глаза. Дзынь-дзынь, чай, волосы, титан… Вычерпать глаза ложечкой! Никаноров чешет руку и посмеивается. И это не грех! Это справедливое возмездие… Справедливость! Её так мало! Справедливость! Преступить во благо! И пусть смотрят все, все хамы, свиньи, пьяницы, подонки, неучи, предатели, подростки! Пусть смотрят и трепещут, чтоб им неповадно было!… Нож входит в натянутое горло Андрея, пропарывает нежную кожу, упирается в дрожащий кадык, кровь заливает гриф… Санёк дрожит, как котёнок!… Никаноров скрипит зубами, перед глазами жёлтая пелена, по скулам катятся слёзы, бледные лучи освещают пластик, потолок давит, давит, давит…
– Санёк, давай в фишки?… – шуршание, скидывание одеяла, скрип, лязг гитары.
– У меня мало, Андрюха, я не хочу, – шмыганье носом, всхлипывание, шорох.
– У меня тоже мало, Санёк! Отыграешься! – прыжок, смех, хлопок.
– Ну, блин, только не с «Черепашками»! У меня одна такая! – обида, мольба, протест.
– Давай сюда! – победа, злорадство, власть.
– Так нечестно!
– Всё честно! Ты правил не знаешь…
Вычерпать глаза ложечкой! И прикрыть их фишками, как в Древней Греции… Никаноров кусает губы и сглатывает: больно! горько! Сколько он спал? Пару часов? Меньше? Солнце золотит простыню… Вагон пропитан храпом – многозвучным, разноголосым… Никаноров не моргает. Какое сладкое зло!… Майка, мокрая от крови, мальчишка бледнеет и падает в проход… Свинка визжит, проводница, рыдая, бежит к начальнику поезда… Младший – на коленях, лепечет извинения… А он, Никаноров, стоит молча, уже спокойный, хладнокровный, в красивом чёрном плаще, ни пятнышка, отряхивает пыль с рукава, победно улыбается… Нет, не так… Они не будут визжать и плакать, нет! Они замрут, весь мир вдруг застынет! Свинка выронит свой «Орифлейм», толстяк втянет живот, Офелия задушит младенца, рассыплются шахматы, разлетятся газеты, хлопнут пакеты чипсов. Немая сцена, эффект лопнувшей струны, остановись, мгновенье, ты прекрасно! Бледный старший – ничком в проходе, бледный младший – на коленях в углу… И Никаноров – полуулыбка, руки на груди, великий, прекрасный!… А потом выпрыгнуть из состава, лечь под тёплой сосной и – спать, спать! Никакой работы, мыслей, людей, першения в горле, заикания, носовых платков… Только мягкая земля, запах сухой хвои, птички – тинь! тинь! – и небо с просинью, высокое небо! Позднышев с Гордановым потягивают чифирь за ломберным столиком, верблюд выпускает колечки дыма, Лизочка нянчит Пушинку, Соболев танцует с Офелией, мама-сова купает Иа-Иа… И мальчики кровавые в глазах… Лев Толстой очень любил детей…
– Да блин, дай сюда! – рявкает Пруст, отбирая у пухлого Вовки пирожное. Гриша в ужасе хлопает глазами и просыпается. – Дай сюда! – Андрей толкает брата и вертит в пальцах золотую фишку. Луч отскакивает от неё и бьёт Никанорову в лицо. Тот моргает и резко садится. Холод обдаёт голые лопатки, он спешно натягивает свитер – ещё влажный, колючий. Голова застревает в рукаве. Резинка ударяет по щеке. Никаноров приглаживает взлохмаченные волосы, облизывает губы, нащупывает рукой пакет. Очки снова на носу. Невнятные пятна мира обретают контуры. Салатовое поле за окном вспарывает молния – Никаноров переводит взгляд на резиновую обшивку: да, это трещина. Левое стекло очков разбито.
– Ну ты монстр, Санёк! – ржач, хлопки, хрюканье.
Никаноров смотрит на них, трещина отрезает Андрею голову. Это они! Да, они. Они пробрались к нему ночью и раздавили его очки.
«“Месть – чувство благородное”, – полагал Пушкин. Месть! Это значит воздать по заслугам, восстановить справедливость, вправить «сустав века». Могу ли я, маленький человек, решиться на мщение? Имею ли право на это? В сущности, передо мной люди, обычные люди. Со своими страстями и пороками. Но разве не должны пороки наказываться? Не в этом ли состоит великая гармония бытия? Должна ли грубая сила склониться под пятой справедливости?…» Никаноров, высунув кончик языка, настороженно смотрит в стекло: два жирных пятна, четыре точки, мушка – или мошка?.. С грифеля химического карандаша капает слюна. На замусоленном тетрадном листке – витиеватые неровные строчки. По-французски. «Под пятой справедливости…» – Никаноров морщится и расчёсывает ладонь. «Какая пошлость…» Гармошка на лбу играет траурный марш. «Как плохо…» Листок мнётся и стыдливо летит в пакет.
Свет заливает вагон. Мысли выпрямляются и строятся в шеренгу. Никаноров растирает руки. Похолодало?.. Нужно просто подойти к ним и спокойно – спокойно! – объяснить, что так нельзя. Нельзя шуметь в ночное время. Нельзя мешать спать. Нельзя рвать книги. Нельзя брать чужие вещи без спроса. Нельзя портить… Нельзя ломать книги, рвать очки… Нельзя мешать спать… Очень холодно. Руки Никанорова дрожат. Внутри горечь, горечь…
«Если АВ – биссектриса, то угол «альфа» равен углу «бета»…» – Зинаида Станиславовна чертит линию, мел скрипит, облезлый транспортир стучит о доску. Гриша склонился над тетрадью, левая ноздря заложена, очень хочется высморкаться, он дышит ртом, сдерживая тошнотные приступы от слизи в горле. Потрескивает лампочка, шелестят страницы, нервно причмокивает потная Маша слева. «Докажем, что AB и EF равны…» – очки учительницы сползают на нос, груди дрожат, как студень, в «пещерке» между ними – родинка, или тень, или маленький паучок… Чирк-чирик, чирк-чирик, В упала навзничь, А перевернулась с ног на голову, подпрыгнула и вошла в беспомощную В, вверх-вниз, вверх-вниз… Гриша вскакивает на парту, расстёгивает ремень, сдёргивает штаны на бёдра и танцует твист, белые и красные лица одноклассников обращены на него, рот учительницы округляется и вытягивается, будто она заглотила цилиндр. Плавки лопаются, Маша причмокивает, Гриша истерически хохочет и, раскидывая всех указкой, улетает в космос… Чирк-чирик, чирк-чирик… Гриша выводит медиану, карандаш затупляется, стрелка наручных часов дрожит и застывает на 10:35, через пять минут кончится урок. В окно стучит ветка клёна…
А что, если двинуть ему кулаком в челюсть?
Санёк и Андрюха развалились на нижней полке, долговязые, пластилиновые. Режутся в подкидного. Андрюха комментирует, Санёк подхрюкивает.
Что, если двинуть ему кулаком в челюсть? Воспитать, как животное, как уголовника?… Наедине, в туалете, чтоб не доказать. Чтобы понял, чтоб не возмутился.
Андрюха скидывает туза, бьёт в ладоши и визжит поросёнком.
Никаноров резко встаёт и босой идёт к тамбуру. Дверь снова открыта. Сквозняк. Никаноров заходит внутрь и в растерянности замирает. Тук-тук, так-так, тук-тук, так-так… Зачем он здесь? Курить. Он озирается, долго смотрит на пустые ладони: не взял пакет. Возвращаться? Нет, глупо.
Пол ледяной. Ноготь на большом пальце правой ноги совсем скрутился. Слева растёт уродливая шишка. Никаноров закрывает глаза: «Один… Два… Три… Четыре…» Он отсчитает триста секунд и вернётся за сигаретами и ботинками.
Он вернулся. Ботинки. Сигареты… Рука задевает книгу и, помедлив, вытаскивает из пакета и её. «2», «12», второе декабря, день его рождения, он не забудет.
На двести двенадцатой странице пусто. Как пусто и на двести двадцать первой, на сто двенадцатой, на сто двадцать первой, на сто двадцать второй… Двойки и единицы улюлюкают, как в Гришиной тетрадке по алгебре в 62-ом году. Кажется, сейчас вон та двойка повернётся в анфас, расправит складки юбки и заговорит медовым голоском Зинаиды Станиславовны, насмешливым и снисходительным. А потом возьмёт единицу-указку и треснет по затылку.
Нет. Бумажки нет. Адреса нет. Нет.
Внутри ёкнуло.
Тук-тук, так-так, тук-тук, так-так. Дзынь – дрогнула гитарная струна.
– Пошли поссым, – Андрюха пихает брата в бок и соскакивает с полки.
Сейчас – или никогда.
Мимо прошлёпали сандалии, хлопнула дверь.
Сейчас.
Никаноров срывается с места и, в один прыжок преодолев проход, дёргает дверь. Ручка слетает, дверь ударяет о стену, Санёк пятится и задевает рукомойник, глаза круглые, белые. Андрюха вздрагивает, и жёлтая струя окатывает стульчак, пол и Санька. Никаноров поднимает руку – глазки напротив птичьи, кукольные – и резко бьёт в подбородок. Сухие детские губы пропитываются бордовым.
Никаноров дёргает ручку двери. Замок дребезжит, но не даётся. «Занято!» – голос изнутри, деловито и равнодушно. Никаноров опускает руки и на автомате бормочет «извините».
– Саша, Саша, ты где? – обезумевшая женщина вытаскивает из-под полки тюки и заглядывает в ящик. – Где ты, Саня-а-а? – всхлипы переходят в рыдания, спина дрожит, ягодицы, обтянутые джинсами, вибрируют в такт поезду. Тук-тук, так-так, тук-тук, так-так, а-аа, а-аа.