В своих влиятельных и основополагающих трудах – и в двухтомнике легенд, и в лекциях, и в статьях – Дмитрий Александрович В. никогда не упоминает об Оле. О важности Оли для них для всех. Вспомнил он об Оле и говорил о ней чересчур подробно только однажды. Как раз там, где мог бы и помолчать. В кабинете, куда его вызвали для беседы.
Потом он объяснял, почему должен был, абсолютно должен – в тактических целях – подкинуть следствию какой-то материал. Ольга, по его мнению, была наименее важной из них, и он, в мудрости своей, преднамеренно раздул ее роль и значение. От ее отсутствия Движение, – он всегда умел произносить слова как бы с заглавной буквы, – не пострадало так, как могло пострадать от отсутствия подлинного Лидера.
Психологические сложности Дмитрия Александровича дают исследователям широкое поле для занятных интерпретаций, позволяют продемонстрировать свое знакомство с творчеством Достоевского; наиболее бесстыжие приводят цитаты про душу, которую неплохо бы сузить.
Дальнобойщики расселись по своим кабинам, сначала их мастодонты долго пятились и сигналили, потом взревели и разъехались один за другим… И теперь ему мешает заснуть мертвая тишина, от которой он все время ожидает нового подвоха. Уже пять утра.
Материалы, собранные Андреем о суде над Олей, были опубликованы уже после его ареста. Потом запах судебного зала, запахи камеры, масляная краска в коридорах. Отсюда стекала по всей стране эта государственная вонь, зеленая болотная масляная краска: по всем школам, больницам, по всем казенным домам до последнего детского садика с запахом подгорелой манной каши в жестяной государственной миске…
Ужас на лице матери в зале суда в тот единственный день, когда она пришла. Отец не приходил ни разу. Садовый участок он продал, грядки больше не копал, огурчики не солил; для него недолгий Андреев срок обернулся пожизненным.
В бессонной темноте индийского мотеля Андрей представляет себе, как оценила бы его теперешние проблемы Оля. Крайне иронически. Она вообще не любила мелкие стычки между своими. Столько было бед кругом и дел поважнее.
Сказала бы: «А чего ты с нашим бедным Ивом Монтаном вдруг связался? Он же такой теперь старенький…» Андрей слышит, как она убедительно, по-детски растягивает это слово: ста-а-а-аренький… С сочувствием и легким отвращением. Ведь она сама никогда не была старой.
…Я все же подошел к Дмитрию Александровичу после торжественной передачи архива, во время несмолкаемых аплодисментов. Просто подошел очень близко и сказал: «Здрасте». Вблизи Димкино лицо выглядело каким-то шелудивым и потрепанным, хотя, конечно, аристократически шелудивым. При виде меня лицо у него аж задергалось и на нем очень явственно и однозначно выразился совершенно необоснованный страх схлопотать по физиономии. А я после «здрасте» тут же развернулся и ушел. Но получил удовлетворение. Сатисфакцию, так сказать.
– Ну напугал старика. Доволен теперь? Вот ты лучше о чем подумай: я прожила только два с половиной года в той тмутаракани. Нас туда в наказание посылали за наши государственные преступления. А другие люди там жили и живут без всякого суда и следствия всю жизнь. Просто рождаются, проживают всю жизнь и умирают. Это как? Это что же за страна такая, которая сама себя наказанием считает? Посмотри на карту, любой почти географический пункт – место ссылки. А в этом поселке и через двадцать лет лучше не будет…
…Этот давний наш разговор почему-то вспомнился. Теперь я точно знаю, что там лучше не стало ни через двадцать лет, ни через сорок: фотографии тех мест недавно видел в интернете…
Лютый мороз там стоял, когда Андрей приехал, привез ей собранную с миру по нитке одежду, рюкзак продуктов, лекарства, имевшие мало отношения к ее болезни, но зато импортные. Ничего почти Оля не ела, ему подсовывала. А он, оголодавший в дороге, не мог есть, зная, с каким трудом эти деликатесы добывались.
Но как прекрасен был тот первый вечер, может быть, самый прекрасный в его жизни, когда в ранних сумерках они пошли вместе на другой конец поселка за свежим хлебом и снег лежал свежевыпавший. Снег в те годы был еще чистый и сказочно белый, и хлеб был еще вкусный, потому что плохо печь не умели.
Что еще было хорошего? Да ничего. Но хлеб и снег – не поспоришь: натуральные.
Он Олечку немного подпоил в тот вечер. И с перерывами на ее ссылку, на его отсидку, на ее пребывания в больницах, на два года, когда его уже выпихнули в эмиграцию, а ее еще мурыжили и не выпускали, – за вычетом всей этой ерунды почти семь лет они прожили вместе. Жили бы и дальше, но она не послушала его уговоров и предостережений.
– Ты ведь сам признаёшь, что трус. Вот трус ты и есть!
И решила на все плюнуть и попробовать завести ребеночка.
Теперь он уже не уснет и вряд ли дотерпит в этой дыре до рассвета.
Тот вечер был тоже прекрасен, о котором он вспоминал по дороге… когда он выскочил из трамвая, идущего по ежедневному маршруту от дома до университета, выскочил из-за загородки своего вечного монотонного подчинения. Тот вечер с дождем и туманом, когда он впервые встретил их всех у Юрки, всю их компашку, шайку-лейку. И попал под влияние, пошел на поводу, как выражались потом серьезные люди, проводившие с ним беседы.
Когда они расходились много часов спустя, дождь кончился и в парке стоял туман. Впереди всех шла шумная, веселая, цыганистая Ася, первая встреченная им настоящая красавица, а он был немножко пьяный, тоже впервые. И он впервые влюбился – в Асю, конечно. Это уже потом оказалось что не в нее, а в тихую, незамеченную им в тот вечер Олечку.
В портфеле лежали спрятанные между конспектами по диамату и сопромату удивительные тоненькие книжечки: одна – написанная от руки и вручную сшитая, а другая – двадцать второго года издания, с хрупкими рассыпающимися страницами, с непонятным словом «Тристия» на обложке…
Главное, он уже со всеми перезнакомился и был принят как свой. Вот так его жизнь началась.
В начале шестого он окончательно встает и выходит. Он никогда больше не увидит этой комнаты, индийца, спящего в пуленепробиваемом аквариуме, огней бензоколонки, черного леса за ней, пустого шоссе. В машине он быстро отогревается.
Ему теперь кажется, что зря потратился на мотель. Можно было доехать домой еще с вечера. Хотя что там, дома, делать? Чем больше человеку предоставлено времени в собственное распоряжение, тем меньше успеваешь. Мог бы, например, убрать. Как Оля дразнила: интеллигенты, для них даже пыль в углу – не повод подмести, а повод покаяться в лени и неряшливости… Но в одиночку убирать неприятно. Мстительный мусор, труха существования, говорит: убирай, убирай, а я-то вернусь, вот тебя уже может не быть…
Он заставляет себя не думать о конференции и вообще о прошлом. Правда, из-за этого он начинает думать о будущем, чего тоже теперь старается не делать.
Вот какая вышла незадача: медицина достигла в цивилизованных странах такого уровня, что умереть практически невозможно. Во всяком случае – не с первого раза. При этом человека могут зачислить в неадекватные, поместить в условия, для него мучительные. Могут даже подвергать физическим пыткам из-за абсурдной жестокости бюрократизма и от отсутствия здравого смысла. И это еще если повезет и деньги есть на приличную богадельню. Русские кладут пятаки на глаза, древние римляне клали монету в рот, чтоб заплатить перевозчику. Не то чтоб при деньгах умирать приятно и небольно, но все же не так оскорбительно. Не так страшно и на тот свет отправиться, страшно попасть в промежуточный, переходный к нему мир, где у гробового входа взрывается хохотом подвешенный к потолку телевизор, где адский холод, чтобы перемерли и микробы, где над смертным одром яркий свет бьет в глаза двадцать четыре часа в сутки… Все это знают, все этого боятся, – а я-то, известное дело, трус, – но каждый надеется, что как-нибудь пронесет… Поэтому идея эвтаназии овладела массами, и даже быстрее, чем всеобщее сочувствие однополым бракам… Что б там ни говорили, гомосексуалистов на свете не так уж много, а умирают все…
К машине он приноровился, дождь перестал.
Эта страна, как и страна, в которой он родился, создана не для того, чтоб в ней жить оседло, а чтоб по ней ехать. Ехать и ехать, не с разумной целью, а куда глаза глядят. В поисках чего-то. Может быть, с надеждой. Или без надежды. Ехать и ехать, все быстрее и быстрее. А цивилизация не только там, где ее довольно мало, но и здесь, где ее, казалось бы, так много, – все время обрывается, проглатывается бесконечными окраинами, исчезает в огромности континента… За аванпостом цивилизации, за грубо расцвеченной бензоколонкой, за последним кабаком у заставы немедленно начинается полная темнота, глухая плоская стена леса… И темное шоссе уходит не к аккуратным поселкам с аккуратными домами и стрижеными газонами, и не к бесконечным торговым центрам, и не к дрожащим огням печальных деревень, и не к той сибирской глуши с теплым хлебом на морозе, и не к светящемуся на горизонте огромному городу, а просто к точке схода, к точке схода.
Ехать и ехать, все быстрее и быстрее.
Он врезается в столб милях в тридцати от дома, причем умирает так, как можно только пожелать каждому: мгновенно.
Кира и Маргарита
Ценность современного искусства определяется только одним – непререкаемым авторитетом специалистов.
Поэтому с утра Кира одевается во все черное, с ног до головы, и снаружи, и изнутри, начиная с очень дорогого белья, не имеющего ничего общего с формами обычного человеческого тела, и кончая сапогами на угрожающих каблуках. Иллюзию необходимо поддерживать, а иллюзия бывает иногда такой хрупкой, что поддерживать ее надо всеми возможными метафорами, включая страшноватые каблуки и корсеты.
Свой личный запас метафор из предыдущей жизни Кира не использует, хотя ее мать работала гинекологом в городской поликлинике, а у выжившего из ума дедушки именной маузер лежал в ящике кухонного стола. Дедушка был очень важным человеком на их режимном объекте, его китель был увешан орденами, а карьера покрыта тайной.
О запрете, унижении и авторитете Кира знает все досконально.
Но она знает также разницу между швом, разодранным с целью деконструкции дорогой авангардной одежды, и швом, расползшимся из-за реальной нищеты. Тот, который от нищеты, никого не интересует. В нем нет преднамеренности. Должно быть намерение. Жест. Современное искусство – искусство жеста.
В презрении существует миллион градаций, если презрением заниматься профессионально. Кира – блестящий профессионал. Окончила аспирантуру, до замужества – до Глашки – проходила стажировку в Европе. Диплом у нее написан по Дэмиену Хёрсту.
Продажа искусства строится на сложной и противоречивой иерархии презрения. Важнейшее в Кириной работе – устрашать потенциальных покупателей, подавляя их доморощенные претензии на собственные мнения и оценки. С другой стороны, современное искусство наводит несведущих на малооригинальную идею, что и они так могут. Многие на этой блестящей мысли не останавливаются, от убеждения, что и ты так можешь, до надежды выставить и продать – один шаг. Некоторая часть рабочего дня Киры уходит на устрашение желающих совершить этот шаг именно в ее галерее.
Утро бывает труднее всего, иногда даже труднее вечера. Надо проскользнуть в ванную, чтоб не разбудить Глашку, а если она не спит – чтоб не почувствовала.
Волосы у Киры обриты почти наголо. На грим уходит двадцать точно рассчитанных минут. Кира не рассматривает свое лицо и не размышляет о возрастных изменениях. Для объективной оценки этих изменений у нее есть авторитетный специалист, которого она посещает каждый месяц. Для мыслей о скоротечности времени – времени нет.
Если проснется Глашка, то произойдет сбой в самом начале дня, нарушение жесткости. Размягчение, вязкость. Брешь в броне. Иногда в таких случаях приходится заново переодеваться. Момент выхода из квартиры, сдачи Глашки с рук на руки Маргарите, – самый сложный элемент дня, столкновение двух реальностей не просто различных, а несовместимых. Иногда на это уходит примерно половина всей рассчитанной на день Кириной энергии.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: