Оценить:
 Рейтинг: 0

Шестая река

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Насчет мамы Илья тоже очень скоро перестал заблуждаться. Золотой, как обои в детской, период под названием «Моя мама самая добрая и красивая» миновал, кажется, еще до четырехлетнего рубежа в его жизни, во всяком случае, в средней группе детсада он уже твердо знал, что его мама – не как все, а с большим «прибабахом». Хотя ребенок никогда не видел никаких других форм бытия и даже представления о чем-то ином не имел, он ясно чувствовал, что существование, которое ведет их с Женькой мама, которым она гордится, считая признаком избранности, на самом деле – не что иное, как паразитирование на самом теле жизни. Такими понятиями он, конечно, не оперировал, просто всеми фибрами ощущал общую ненормальность, обосновавшуюся в их доме «насовсем», как приехавшая погостить в Москву дальняя родственница из какого-нибудь Выдропужска постепенно обживается в большой гостеприимной квартире среди радушных хозяев, – и вот уже одна комната прочно «ее», и она принимает собственных провинциальных гостей, а через несколько лет, глядишь – а настоящие хозяева как-то незаметно умерли, бывшая смешная приживалка уж и одета по-столичному, и на порог не пускает законных наследников… Такой недолгой гостьей казалось, наверно, родителям молоденькой тогда-еще-не-мамы, а просто девушки Люды ее странное увлечение стихотворчеством, принятое поначалу за оригинальное хобби, соответствующие знакомства в каких-то непостижимых литобъединениях с заведомо беспутными, но экзотическими, как варан в стеклянном аквариуме, существами мужеска пола с неуставными прическами… Потому что – ну, не может же быть! Девочка подрастет, поумнеет, получит диплом, устроим ее переводчиком в консульство… А пока пусть поиграет в поэтессу, пока молоденькая…

Но прекрасно смогло. Своему навязанному родителями мужу – неинтересному и понятному, как тарелка борща, офицерскому сыну – она очень быстро начала неразборчиво изменять с «близкими по духу» темными личностями, носившими то галстук бабочкой, то женскую косу, то бороду до пупа. Сознание ее старшего ребенка тогда еще не включилось полностью, и Илья просто пугался ночных родительских скандалов за стеной, сопровождавшихся захлебывающимся визгом матери, – и наутро с ужасом вглядывался в ее безобразное после ночных слез, похожее на мятую несвежую подушку лицо, тихо ненавидя отца как причину страданий тогда еще самой доброй и красивой мамули. Кстати, незаплаканная, она в те годы действительно была хороша – тонкая, чуть смугловатая, высокоскулая, с длинными серыми глазами и скользкой текучестью гладких медовых волос.

А вот доброй не была никогда и ни к кому. Это Илья только теперь хорошо понимал, а там, в Питере, радовался, что жизнь у них яркая, как мамины длинные расписные платья, и привольная, потому что брата и сестру, когда забирали их из «садика», никогда не ругали и не гоняли спать, как других детсадовских пленников, рассказывавших страшные истории про «батю» с ремнем, с помощью которого злодей загонял чадо в постель, обидно выключая мультик на полувзмахе Русалочкиного хвоста. Нет, когда мама или кто-то из ее друзей, которых воспитатели уже знали и, не моргнув, выдавали им детей, приводили Илью и Женьку вечером домой, то по дороге обязательно покупали каждому мороженое или коробочку сока – а дома всегда ждал какой-нибудь необычный ужин, причем, есть его никто не заставлял: ребячье «Не хочу!» уважалось точно так же, как взрослое, но и ответственность за него возлагалась на отказавшегося от угощенья, потому что альтернативой предлагаемой еде чаще всего был урчащий от голода живот. Так ребята с удовольствием ели экзотическое фондю с мягчайшей булкой и копчеными колбасками, которое весело готовили мамины гости; макали, ловко ухватив за хвост, жирных королевских креветок в теплый оранжевый соус; а когда однажды кто-то принес серебристое ведро со льдом, полное, как сначала показалось детям, шероховатых камней с залива, то, с удивлением узнав, что это «домики» устриц, которых положено есть живыми, храбро учились вскрывать пестрые раковины острым ножом (оба сразу порезались, но были быстро и без сюсюканья заклеены пластырем), поливать лимонным соком и глотать живыми, не жуя, холодных, скользких, пряно-солоноватых тварей… Дети сидели в гостиной за большим круглым столом вместе с дружелюбными взрослыми и чьими-то разновозрастными отпрысками, пока это нравилось, и слушали, как мама, красиво жестикулируя смуглыми, длинными, унизанными серебряными браслетами руками в широких шелковых рукавах, глубоким низким голосом выпевала свои стихи: «Горе мне! Я слишком нелюбима! И тоска – сама любить умею…». Когда молодняку это надоедало, кто-нибудь весело отводил его, в восторге скачущего вокруг, в соседнюю комнату, где полстены занимал плоский черный экран – и сразу вспыхивал мультиками, которым не было конца. Часто зрители так и засыпали вповалку на диване, вперемешку с маленькими шелковыми подушками, а потом, сонных, их разбирали – или не разбирали, оставляли, как есть, до утра – беззаботные родители…

Веселая была жизнь в солнечной квартире в Питере, на нее и сейчас, правда, все реже и реже, с щемящим сердцем оглядывался считавший себя уже вполне взрослым Илья, как смотрят на родной, уже подернутый туманом берег с кормы корабля, насильно утаскивающего тебя в чужие негостеприимные земли. Оглядываться было отчетливо больно, потому что теперь-то мальчишка знал все. Ему никто не рассказывал подробностей, но цепким умом, унаследованным, наверное, от канувшего в неизвестность отца, он сумел, наблюдая неумолимое настоящее, вспоминая обрывки разговоров и сопоставляя все с прошлыми событиями, представлявшимися своего рода ступенями вниз, сделать множество очень верных выводов. Например, он понимал, что мать его, окончив Университет и выйдя замуж под давлением родителей, никогда и нигде с тех пор не работала, потому что просто не могла: есть люди, понял Илья, у которых так безнадежно расслаблена воля, что они не пригодны совершенно ни к чему созидательному, – до такой степени, что им даже коробочки клеить нельзя поручить. Это захребетники по жизни, но в случае его матери – глубоко самовлюбленные захребетники. Так Людмила вполне искренне воображала, что держит элитарный «литературный салон», исходя при этом пошлыми стишатами, которые обрушивала на головы уже собственных нахлебников, которые, поедая купленные и приготовленные ею мидии, естественно, хвалили неизбежную к ним приправу в виде слезливой поэзии хозяйки дома. Она откармливала неуемную гордыню, вербуя преданных почитателей своего таланта на средства от продажи родительского наследства – фамильного серебра всех мастей, материнских и обеих бабушек «настоящих» ювелирных украшений, бесценного пейзажного янтаря и ожерелий из вишневых бомбочек натурального коралла, антикварных безделушек, пришедших разными путями, маленькой, но убедительной коллекции пейзажей и натюрмортов средней руки художников девятнадцатого века, огромного дедовского собрания редких лаковых миниатюр, безжалостно шерстила родительскую, кровью собранную библиотеку, выуживая и сбывая за бесценок раритетные букинистические издания…

На вырученные деньги она кое-как растила детей, сдав их в государственный детский сад, а за его пределами особо не балуя: обоих неизобретательно называла «котенок» и иногда, словно, спохватившись, усиленно наглаживала по голове; покупала себе экстравагантные побрякушки из дешевого серебра, керамики или металла, шелковые платья до пят, расписанные батиком шарфы, остроносые туфли и широкополые шляпы, не уставая повторять, что желает сто лет спустя организовать в упаднической России новый Серебряный Век. Ну, а еще она сверхщедро содержала бесконечных жадных, едва ли не локтями друг друга расталкивавших любовников. «Трахалей», как теперь без обиняков называл их и про себя, и вслух ее старший сын. Разумеется, все они были непризнанными гениями, каждый в своей области – от ядерной физики – через авангардное искусство – до высокой кухни – потому что только таких людей притягивала к себе ее одаренная натура, – это Людмила не уставала повторять перекошенным ртом даже теперь, когда, в тридцать пять лет полупарализованная, беззубая, седая, почти всегда пьяная и в лохмотьях, лежала на продавленном диване в деревенском доме с дощатым полом и потолком, и все еще царапала левой рукой карандашом в блокноте все новые и новые стихи-клоны… «У меня миссия – понимаешь ты это?! Миссия! Впрочем, ты еще маленький…» – горько хрипела она, когда сын без обиняков советовал ей: «Хватит уже выпендриваться-то. Про тебя уже давно всем все понятно».

Конец разудалой кутерьме пришел через год после того, как Людмила родила третьего ребенка – болезную девочку Лену – от дежурного возлюбленного, на котором вдруг тяжело и страшно помешалась. Даже тогда восьмилетний умный Илья и шестилетняя от природы дурная Женька понимали, что мутный красавчик Феликс презирает и едва терпит их отчаянно лебезящую перед ним мать – до такой степени он этого не скрывал. Но она, словно опоенная приворотным зельем, швыряла колоссальные деньги, чтобы удержать милого при себе, самым ничтожным образом пресмыкалась перед своим идолом, забросила детей навсегда и поэзию на время, превратившись в жалкую самку, одержимую вечно ускользающим самцом. Феликс бросил Людмилу, предварительно ударив по лицу и оскорбив последними словами, после того как она не смогла купить ему новую машину взамен разбитой в лепешку не то второй, не то третьей, потому что банально кончились деньги, а продать было уже почти нечего… Кроме того, Людмила мимоходом успела приучиться запивать коньяком их частые размолвки, в результате чего постоянно находилась слегка «под мухой», чем вызывала дополнительное к себе отвращение… Очнувшись от этой любви, как от обморока, она поняла, что жизнь надо срочно вытаскивать из-под откоса, – и кто-то посоветовал любимой поэтессе продать огромную квартиру на Московском проспекте, купить маленькую «трешку» в спальном районе, положить существенную разницу в банк и скромно жить с детьми на проценты, укротив, сколь возможно, свои желания и аппетиты.

Может, все еще и выправилось бы, если б правильно сошлись звезды, только уж слишком лакомым куском оказалась родительская квартира… Что случилось, Илья не знал, да и знал бы – по малолетству не разобрался бы. Одно оказалось несомненным: его мать грубо «кинули» мошенники-риелторы и какие-то подставные покупатели, оставив без квартиры, – ей едва удалось вывезти последние ценные вещи – и без копейки. Помощи ждать было неоткуда: полностью никчемная, никому не нужная сама по себе, без прилагающегося фондю или автомобиля, который можно было безнаказанно разбить, услышав в ответ лишь: «Ах, ты, мой любимый шалунишка!», Людмила могла только горестно и пока еще театрально заламывать красивые руки и призывать кары на головы обидчиков и бывших преданных друзей, из которых ни один даже не позвонил. Она стояла, заплаканная, недоумевающая, поддатая и опустошенная перед тремя детьми, которых надо было кормить и учить, – девятилетним, семилетним и годовалым – посреди кружевной, пронизанной настоящим, а не как в Питере, солнцем веранды, в тучные годы пристроенной к добротной бревенчатой избе-пятистенку, которую ее родители купили когда-то как дачу в районе Изборского заповедника. С этой дачи они так осенью и не съехали. Потому что ехать было некуда.

Небо, с овчинку размером, насмешливо глядело на четверых изгнанников с высоты.

Мать воспрянула духом похвально скоро, должно быть, решив от неопытности, что, раз цены в глубокой провинции значительно ниже, как ей вначале померещилось, то и жизнь здесь можно будет обставить пусть не с прежним размахом, но хотя бы с прежними претензиями. Вообразив себя кем-то вроде пострадавшей за искусство и едва ли не сосланной в дальнее имение за свободолюбивые вирши (благо Пушкинский заповедник находился примерно в ста километрах), Людмила принялась деятельно сплачивать вокруг себя сельскую творческую интеллигенцию, для чего регулярно ездила на своей ненадолго уцелевшей машинке в Псков – продавать то ценное, что еще оставалось. И творческая интеллигенция охотно потянулась за обильной дармовой выпивкой, несла простенькую закуску, да и вообще, пофилософствовать с явно чудившей богатой питеркой было еще внове. Вечерами, за действительно сосланным в имение, в отличие от хозяйки, дедовским столом мореного дуба собирались новые надежные друзья: седовласый директор поселковой школы Виктор Петрович, приходивший всегда с аккуратным блокнотиком стихов, – к счастью, не собственных, а просто любовно надерганных за десятилетия из разных источников, продвинутый местный егерь Иван, в свободное время писавший акрилом по памяти знакомых лосей и зайчиков, белобрысые тезки Вали – пара стеснительных учительниц, сочинявших рассказы с местным колоритом, и громогласный Стасик – густо засыпанный перхотью журналист районной газеты, из последних сил балансировавший над пропастью неминуемой смерти от алкоголизма, – то есть все-таки ухитрявшийся после попойки собраться, встрепенуться и уйти не в последний роковой запой, а в родную редакцию. Общий градус бесед тоже ощутимо снизился, толковали все больше об урожае яблок, да решали насущный ребус: надумает ли Президент предложиться на третий срок. В любовниках у матери побывали по очереди все трое мужчин, причем, не обошлось без жестокой драмы с разбитым сердцем одной из Валь, пытавшейся публично выпить вовремя отнятый у нее пузырек сердечных капель…

Виктор Петрович, надо отдать ему должное, когда дошла до него очередь, честно пытался наладить жизнь своей стремительно несшейся в ту же пропасть, что и Стасик, возлюбленной: он лично организовал именем школы на ее участке справный колодец, пригнал шабашников провести в ее дом подобие водопровода и залатать места, где текло или сквозило, утеплил и облагородил внутридомовой туалет и даже соорудил душевую. Он с отеческой доброй строгостью приглядывал в школе и дома за Ильей и Женькой, тетешкался с мелкой Леной и добился, чтоб девочку взяли в местные немноголюдные ясли, а любимую женщину, с целью дать ей хорошее нужное дело и твердый заработок, уговорил наняться учительницей русского во вверенную ему школу. Словом, в его лице сама жизнь улыбнулась Людмиле крупными прокуренными зубами, протягивая дружескую, жесткую от праведных мозолей руку. Но не учла, что имеет дело с очередным светилом поэзии – красным карликом, видящим в зеркале голубого гиганта.

Очень скоро ученики Людмилыванны стали прибегать по вечерам к ее дому через заснеженное поле, днем сверкающее оранжевыми хвостами кувыркающихся в сугробах лис, а ночью гоняющее в поземке отдаленный волчий вой, и заглядывать в уютно горевшие окна. Потому что знали: если Людмилыванна вечером бухает с собутыльниками, то завтра притащится на уроки с похмелюги и устроит всем тесты, во время которых будет сидеть со стеклянными глазами, обхватив затылок руками, то и дело со строгим видом выходя из класса, чтобы воровато вытащить из кармана плоскую фляжечку, глотнуть из нее за приветливой школьной печкой – и ненадолго порозоветь лицом. Когда же она изредка приходила трезвая, то явно не понимала, что делает в этой обширной двухэтажной избе – бывшем купеческом доме – перед десятком странных детей. Обведя их надменным взглядом, Людмила просто велела им открыть учебники, прочитать материал и выполнять упражнения, после чего брезгливо садилась за исцарапанный стол и трагически смотрела в заиндевевшее окно на медленно сиреневеющее в зимних утренних сумерках небо – и вдруг выхватывала из сумки блокнот, немедленно начиная что-то одержимо строчить, полностью отрешившись от происходящего. Тетради проверял, конечно, директор, которому все больше и больше надоедало нянчиться с этой городской сумасшедшей, которую он уже только по инерции увещевал одуматься, вспомнить хотя бы о детях и зажить простой трудовой жизнью. В ответ он периодически получал красивую горячую пощечину: «Как ты смеешь предлагать мне скатиться до твоего уровня, плебей!» – с видом оскорбленной римской матроны восклицала Людмила.

Бросив работу, она за полцены продала свою машинёнку: садиться за руль ее давно не пускали собственные старшие дети, которым было очевидно, что пьяная мать разобьется насмерть, как только перейдет на третью передачу. Да и зачем, строго говоря, была теперь Людмиле машина? Ее мир драматически сузился до неубранного дома с горами покрытой жиром и плесенью утвари на классической деревенской кухне, где царила торжественная и страшная закопченная печь, со старыми мятыми тряпками, разбросанными во всех комнатах по спинкам старых стульев и кресел, с постоянно попадающимися под ноги увечными игрушками и мышиными трупиками, исправно доставляемыми полосатым, с белой манишкой и рукавичками красавцем-котом – чьим-то случайно выжившим подарком. Продуктовая лавка на колесах регулярно сама заезжала из райпо в их деревню по пятницам, до школы ребятам бежать было близко – какие-нибудь семьсот-восемьсот метров напрямик по полям и перелескам, мелкую дочку в ясли и обратно тоже доставляли они. Семья считалась многодетной, поэтому все дети получали бесплатное питание и, хотя бы, не голодали, пока мать пропивала последнее, – но уже не с избранными интеллигентами трудной судьбы, а с местными отверженными обоего пола, расплачиваясь за нехитрые продукты, доставляемые ими к трапезе, ненужными больше платьями и браслетами, которые вдруг вытаскивала наугад из какой-нибудь груды барахла, сунув туда все еще чуткую руку… Сама уже редко трезвая, Людмила одевалась теперь во что попало, часто спала в одежде, редко меняла как нательное, так и постельное белье, могла забыть причесаться и умыться, перехватывая аптечной резинкой спутанные сальные волосы, за два года потеряла, не вылечив вовремя, несколько передних зубов, к собственным детям была полностью равнодушна, а единственное, что занимало ее, – это собственные стихи, которые несчастная помнила назубок и, вдруг вспыхивая настоящим, почти святым вдохновением, начинала читать их за бутылкой паленой водки очередной конфузливо хмыкающей собутыльнице. «Зато меня любит народ!» – патетически провозглашала она в таких случаях – и, видимо, ее это действительно утешало.

Илье было почти одиннадцать, а Женьке около девяти, когда всех детей чуть не изъяли из семьи: заболевшей малышке Виктор Петрович вызвал врача, а врач ничтоже сумняшися пожаловался на увиденное в опеку. Спасло чудо, как в сказке: именно в тот день, когда нагрянула заранее озлобленная комиссия с проверкой условий проживания несовершеннолетних, у них в доме случайно оказалось все в порядке. За пару дней до этого Виктор Петрович в последний раз уговорил Людмилу сделать попытку начать очередную новую жизнь, мобилизовал детей на генеральную уборку дома, всех, включая кота, помыл, переодел и накормил, вонючие лохмотья сжег во дворе, а холодильник битком набил свежими полезными продуктами. Сбитая с толку комиссия озадаченно наблюдала семейную идиллию: в опрятной, отмеченной изобилием книг комнате скромная учительница с целомудренным узлом седеющих волос разливала по тарелкам мясные щи на покрытом веселой скатертью обеденном столе, в окружении оживленных румяных деток в наглаженных футболочках. Присутствовавший за обедом директор школы отрекомендовал проверяющим смущенную Людмилу как свою «молодую талантливую коллегу». К слову сказать, к тому времени она полгода, как уволилась…

В тот день уже достаточно насмотревшийся и передумавший Илья, по годам ощущая себя уж точно не моложе собственной матери, твердо решил, что пора, пока не поздно, брать все, что дастся, в свои надежные руки. Для начала он задался целью сохранить дом в приличном состоянии, не допустить обратного превращения кареты в тыкву – то есть, чистого человеческого жилья в звериное логово. Буквально через день после того, как комиссия из опеки с извинениями ретировалась, в доме снова рычала, визжала и брякала стаканами очередная пьяная компания и, перекрывая сочный мужской регот, мать напряженно сипела, тряся серой метлой немытых волос: «Тебе-е, моя последняя любо-овь, я эту песню го-орько выпева-аю…». Илья, невидящими глазами сверливший всю предыдущую ночь фанерный потолок, к утру пришел к простому и бесповоротному выводу: их мать не погибает, а уже погибла. Пропала. Никакой матери нет, и убиваться по ней бесполезно. Но физическое присутствие этой разрушающейся оболочки в мире жизненно необходимо до его, Ильи, совершеннолетия, когда он станет опекуном малолеток и, таким образом, все они избегут самого страшного: детского дома. Для этого необходимо поддерживать видимость учебы в школе и внешнего бытового благополучия. С тех пор он пинками заставлял Женьку прибираться в каждом закутке, буквально драить все, кроме материнской берлоги, куда страшно было заглянуть, – и сам не ленился: выкрав последние деньги, закупил и лично переколол воз дров на зиму, нанялся к богатым дачникам на уборку их урожая, выговорив себе в качестве платы не деньги, а часть овощей и готовых закруток, и заодно попросил отдать ненужную одежду и обувь их детей, потому что из своей, теперь никогда не обновляемой, они с Женькой критически вырастали… Тяжелый труд сразу наложил на него свой угрюмый отпечаток, и главной заботой Ильи вскоре стала одна: как можно скорее изобрести такой источник дохода, который позволит не надорваться и не покалечиться, но обеспечить необходимый материальный минимум для выживания…

И благосклонная судьба «случайно» подкинула ему простую и верную идею, которую оставалось только гениально развить. Когда осенью над Псковщиной стеной встали ледяные дожди, и поле, через которое они бегали после школы домой, таща на руках из ясель тяжелую воющую Ленку, раскисло так, что временно стало непроходимым, ребятам волей-неволей пришлось брести в обход, по шоссе, – а это, как ни крути, было около трех километров… Однажды рядом с ними остановилась полукруглая, как половинка яблока, умытая ливнем машина, и две ласковые тетки в платках предложили подвезти умаявшихся ходоков. Ехали минут пять, но за это смехотворное время каждая из женщин, услышав в краткой редакции историю горемычной жизни трех сироток при живой матери, прослезилась, перекрестилась – и подарила и брату, и сестре, по тысяче рублей – так что, выходя из машины, они на двоих имели четыре. «Давай сюда. На хозяйство будет», – отвешивая Женьке братский подзатыльник, приказал Илья. Она было заартачилась, но получила второй, гораздо увесистей. Убирая деньги в карман, он крепко призадумался. Пока шли до дома сквозь дождь, – мальчик сурово молчал, но, откидывая веревочную петлю со старой калитки, неожиданно просиял, как царский червонец: все, выход найден. Теперь только сценарий продумать, да партнершу-артистку подучить…

Весной на семью обрушилась очередная напасть: Людмилу укусил энцефалитный клещ. К врачу она, разумеется, обращаться и не думала, поэтому, когда мать трое суток прометалась на своей скверной постели в бреду, Илья обратился за советом к все еще сочувствовавшему директору школы. Виктор Петрович на своей машине отвез бывшую любовницу в Псков, определил в больницу, подмаслил, как сумел, ничего не обещавших эскулапов – и те продлили Людмилин бессмысленный век. Через месяц директор доставил ее домой с волокущейся по тропинке правой стопой, вялой, едва способной удержать чашку правой же пястью – и почти полностью лишившуюся языка. По всем двадцати мытарствам оформления первой группы инвалидности он тоже прошел с ней рядом, как ангел с блаженной Феодорой, – и пенсия вскоре начала бесперебойно поступать на немедленно изъятую тароватым сыном карту. Другую, куда приходили алименты размером с котовью слезу на старших и смехотворное пособие на младшую, мать прятала где-то в недрах своего зверинца, исправно пропивая, – и перед этим был бессилен даже ушлый Илья. Какое-то время он еще слегка дивился, что даже в нынешнем не живом и не мертвом, гугнивом состоянии его мать пользуется успехом у местных пропойц, регулярно деля с ними свое опозоренное ложе, но вскоре, понаблюдав и раскинув мозгами, понял, что она попросту оплачивает водкой последнее, что удерживает ее в этом мире: способность хотя бы в сгущающемся тумане почувствовать себя женщиной, гипотетически умеющей писать стихи про любовь, – ну, а ее теперешние кавалеры давно уж не знали ни стыда, ни брезгливости…

Из задумчивости Илью вывела Женька, угловато спрыгнувшая с досок:

– Вон богатая машина. Давай голосуй, ты чего, заснул, что ли? – и замахала худой ручонкой навстречу темно-красному внедорожнику с мордой хищного зверя.

Паче чаянья, тот остановился, и пожилая холеная пара впустила детей в прохладный душистый салон. После аномального зноя, от которого, казалось, закипала сама кровь, хотелось откинуться на мягком кожаном диване, закрыть глаза и замереть, наслаждаясь ровным током холодного воздуха, но надо было работать – брат с сестрой переглянулись, синхронно моргнули, и Женька заученно прогудела:

– Илья-а, дай поку-ушать… Си-ил больше нет…

Форсирование Стикса

Киевское шоссе у границы с Псковской областью стояло в неподвижной пробке. На карте навигатора она выглядела изгибчивым паразитом, насосавшимся крови и оттого уже не красным, а зловеще пунцовым. Впереди на трассе шли ремонтные работы, светофор пропускал раскаленные от солнца машины маленькими порциями, и, казалось, лишь на несколько секунд являл добрый зеленый глаз – а ярое око запрещающего сигнала горело часами, словно воинственный Марс приблизился к земле и завис над далеким горизонтом.

Название соседней планеты, такое актуальное сегодня, накануне майских праздников две тысячи двадцать второго года, соседней планеты рифмовалось с именем водителя немолодого «фольксвагена» цвета маренго. Сам себя он называл красиво и строго – Арс, так и представлялся людям, мужественным жестом протягивая при знакомстве руку. Но при этом очень глубоко внутри у него все равно всегда легонько ёкало, каждый раз напоминая, что имя это он присвоил не по праву. Потому что как себя ни называй, а настоящее твое имя – то, каким зовут тебя другие, бессознательно переиначивая записанное в документе или тобою самонадеянно предложенное… Мама дала сыну красивое имя Арсений, а звала Арсиком – это при людях. А дома он был – Барсик. Мамин любимый Барсик с плюшевыми, без когтей, лапами и мягким уютным животиком – ласковый, доверчивый и безобидный. В школе, с самого первого Первого сентября он получил новое имя: Арся. В семь лет он еще не разбирался в тонкостях и оттенках, потому и не воспротивился, посчитав, что новое прозвание отлично встает в один ряд с другими мальчишечьими именами на «я»: Коля, Боря, Толя… Он был слишком маленьким и домашним, поэтому не удивился, что одного мальчика по имени Алексей все дружно стали называть «Алекс», а другого – «Алекся», не умел еще вслушаться в это «я» после согласной, сопоставить его звучание в человеческом имени – и оскорбительных эпитетах – таких, как «раззява», например, или «растяпа», или «размазня», или «рохля», или «разиня», или даже «тряпка»… Одним словом, Арся… Чтобы прицепить эту букву к чужому мужскому имени, надо иметь звериное чутье на жертву, то есть, родиться хищником, а чтобы отделаться от нее, приделанной к собственному, нужно наработать тяжелый и страшный душевный опыт – одним словом, уцелеть вопреки собственной мягкости – через борьбу и кровь. К пятому классу, когда мама перевела его в другую школу, языковую, Арсений уцелел лишь случайно – и не своей заслугой, поэтому буква, избавиться от которой он так и не приобрел законного права, тоже перешла за ним – да что там, переехала вместе с хозяином в другой район! «Я в ваш класс теперь буду ходить. Меня зовут Арс», – четко произнес он, подойдя на школьной линейке в День Знаний к самому приличному на вид парню, стоявшему под табличкой «5Б». «А меня – Димыч, – охотно отозвался тот. – Ладно, пошли, я тебя с ребятами познакомлю… Мужики, это Арся, он с нами учиться будет»… В университете при первой попытке назвать его этим унизительным именем почти взрослый Арсений все-таки нашел в себе силы интеллигентно взбунтоваться: «Лучше зовите полным именем…» – и его снисходительно послушались, потому что на журфаке учились, в основном, ребята из хороших средних семей, где детям активно прививали человеколюбие. В дальнейшей жизни все равно – нет-нет, да съезжал кто-нибудь на Арсю: то подвыпивший приятель, то девушка в интимную минутку… Арсений сразу же открещивался от ненавистной клички с таким неприязненным выражением лица, что обидчик немедленно обижался сам – и так, Арсением (Арсиком – исключительно для своих женщин, но с этим пришлось смириться), иногда с отчеством, он и дотянул до нелепых сорока девяти лет, с ужасом представляя, как уже через год угловатая четверка вдруг отвратительно закруглится, а девятка превратится в ничто: ноль без палочки…

Сам же он перевалит на шестой десяток, упорно величая себя исполненным успеха и достоинства Арсом, а на самом деле… На самом деле он в свои солидные лета – подневольный журналист в районной многотиражке – то есть, «чего изволите?» – холостой и бездетный, обладатель запущенной панельной однушки в спальном районе… Личность его незаметная: ростом невелик, в плечах неширок, на тонких ножках – плотное круглое брюшко, глаза неопределенного цвета, волосы пегие; богемную бородку – и ту пришлось сбрить, как начала седеть и стала похожа на ухо старого соседского терьера, – а без нее лицо почему-то неровное и словно босое… В общим, без особых примет, хотя в детстве, при редких стеснительных шалостях (вытоптал, например, в азарте погони за увертливым мячом только что расцветшие нарциссы на газоне) это выручало безотказно, так как никто не запоминал Арсю в лицо и, соответственно, не мог отдать на расправу с гарантией виновности.

Правда, он собирается написать книгу и издать ее с красивым именем на обложке: Арс Иконников, а назовет как-нибудь заманчиво, например, «Форсирование Стикса». Только надо сначала придумать модную тему – такую, чтобы и издатель нашелся, и публика раскупила. Сейчас в моде военная – жалко, почти все ветераны уже умерли, а кто не умер, тот не сумеет в силу возраста дать подробное интервью… А впрочем, та старушка, как ее, у них в районе, о которой он только что сдал заметку для праздничного номера… Под сто лет, а соображает, вроде… Лихо там что-то про разведку рассказывала; правда, считала его, кажется, пионером-красным следопытом, пишущим для школьной стенгазеты, да какая разница. Надо будет еще раз к ней напроситься, дочь ее, чокнутую бабку, умаслить чем-нибудь. Да, пожалуй, после праздников… Вернуться из Дубового, отлежаться денек – и позвонить, чем черт не шутит… Надо только собраться и начать – хватит откладывать! Он даже издательство знает, которое может заглотить такую наживку: пару лет назад одна рыхлая возрастная тетка у них в редакции, которой только про бездомных кошечек писать доверяли, разжилась где-то целым картонным армейским чемоданчиком, наполненным треугольничками чьей-то трогательной переписки, подредактировала там что-то, от себя дописала чуть ли не остросюжетную историю, фотографии авторов и самих писем приложила – да такой том выпустила – загляденье! Презентации пошли, потом ей другую книгу заказали, грант пробили… В общем, из их газетенки уволилась, а если встретишь ее где-нибудь на мероприятии, так и здоровается через губу. Повезло ей, беззлобно думал Арс, ему бы такой чемоданчик…

Обнадеживающе близкий алый глаз моргнул, открывшись уже зеленым. Арс как вынырнул: рывком воткнул первую передачу, тронулся, пополз, постепенно разгоняясь… Под колесами потрескивал гравий – того и жди себе в ветровое стекло мелкий подлый камешек, от которого тотчас расползутся во все стороны паучьи лапы длинных коварных трещин – сбоку мелькали полосатые фишки ограждения… Неужели проскочим?! Даже если сейчас свет переключится на красный, Арс все равно нагло рванет под него последним, потому что сил уже нет мариноваться в этой жестяной коробке с мертвым кондиционером! Он бы так и поступил, как иногда позволял себе в городе перед одним знакомым светофором у въезда на кольцевую, который в нужном направлении горел зеленым 30 секунд, а красным – 140, и остановиться перед ним первым означало чуть ли не подписать признание, что ты – презренный неудачник…

Но впереди оказался очень дисциплинированный водитель на белой «шкоде» – не иначе, тетка. Взяла и резко затормозила, когда зеленый только погас, а красный еще не зажегся, – так что Арс чуть не поцеловал ее с разлету в пышную белоснежную корму. «Чтоб тебе…» – вырвалось у него, но язык пришлось сразу прикусить: наученный горьким водительскими опытом, он давно усвоил, что желать собрату-шоферу, кем бы он ни был, дорожной неудачи – все равно, что заклясть себя самого на то же самое. «Ладно, подождем еще четверть часика. Дольше прождали».

Арс сбился со счета, припоминая, сколько раз он таскался нынешней весной по этому древнему шоссе, иногда все еще называемому по старинке Киевским трактом. Ему неожиданно привалило счастье продать там свой бесполезный и давно мысленно списанный за ненадобностью и бесперспективностью старый дом. Смешно сказать, но в нескольких километрах за Псковом, уже лет восемьдесят мирно гнило и гнило себе их «родовое гнездо»: крепкий пятистенок построили еще перед той, большевистской революцией зажиточные прадед с прабабкой, будучи молодоженами. Сначала дом процветал – там жила трудовая крестьянская семья, работала в колхозе, растила детей… В тридцатых прадед с женой умерли, все их дети куда-то подевались, кроме одного, который приходился Арсению дедушкой и жил в Ленинграде. Дедушка Валерий однажды решил отправить туда на лето свою молодую жену Машу, ее сестру Зину – обеих с маленькими дочками: Капочкой, которая через тридцать два года стала мамой Арсика, и Томочкой, которой жить оставалось месяц, но об этом никто, разумеется, не знал… Поехали, конечно, в простодушной надежде на свежий воздух и парное молочко… Мужья сестер собирались присоединиться каждый к своей половине в конце июня, получив на работе законные отпуска, чтоб не слишком долго оставались ленинградские привередливые дамочки с детьми без мужской помощи. Идея сама по себе была весьма неплоха, да и получилось бы все, наверняка, славно – не будь то июнь именно сорок первого, и не находись избушка по соседству с эстонской границей, откуда немцы очень скоро добрались и до Пскова… Когда объявили о нападении фашистской Германии, женщины с детьми предсказуемо растерялись, заметались и, не дождавшись помощи от мужей, выехали в сторону Пскова на попутной телеге, надеясь пересесть на поезд до Ленинграда. Но в Пскове бабушку Арса, Марию, пришлось оставить в больнице – в дороге у нее случился приступ невыносимых болей в животе, и сестра Зина, обливаясь слезами, бросила умирающую сестру на произвол судьбы в приемном покое – однако другого выхода не было: следовало немедленно спасать детей. Но собственную дочь она потеряла примерно через час: на Киевский тракт, по которому тянулась колонна пеших и конных беженцев, совершили налет немецкие бомбардировщики, которые долго и азартно, заходя с солнца, достреливали из пулеметов тех женщин и детей, которые уцелели после прицельного бомбометания… Томочку убило осколком первой же бомбы, на глазах у матери и двоюродной сестренки, а вот пули – те обошли стороной придорожную канаву, в которую попадали живые и мертвые. Зинаида никогда и никому не рассказывала о том, как и в каком состоянии добралась с племянницей (которую, как подозревал Арс, сразу возненавидела за то, что та не погибла вместо ее дочери) до Ленинграда; что до Капочки, то потрясение, испытанное при душераздирающем прощании с матерью, стерло из ее памяти все, что последовало в ближайшие годы. Во всяком случае, мама Арсика отрывочно помнила лишь немногие, причем, вовсе не исполненные какой-нибудь особой жути эпизоды жизни в блокадном Ленинграде. Вернувшись в город, Зинаида узнала от соседей, что и ее муж, и муж сестры были мобилизованы на второй день войны: выходило, что на помощь в отъезде из деревни они с сестрой целую неделю надеялись напрасно и, если б уехали сразу, а не ждали Бог весть чего до июля, то все четверо были бы уже дома, и болезнь Маши началась бы в родных стенах, а главное – малышка Тома не осталась бы навсегда в поросшей травой канаве… Но так или иначе – Зинаида и Капочка вместе пережили блокаду, оба мужа – и Зинин, и Машин – пропали без вести на фронте, в сорок четвертом с надеждой ждали обратно Марию – сестру и мать, но та не приехала – ни тогда, ни позже…

Это было то, что Арс знал наверняка – от мамы. Все так, скорей всего, и происходило – а вот с сорок пятого начались непонятки. Победным летом тетя Зина с восьмилетней племянницей предприняли разведывательную поездку на разоренную войной Псковщину: семейный дом стоял целехонек, и ключ спокойно дожидался в тайнике под крылечком, причем, смазанный предусмотрительно захваченным тетей машинным маслом, поупрямился – но через четверть часа уже отворил дверь в сени. «Маша вернулась сюда! Она не умерла там, в больнице!» – воскликнула Зинаида, когда были открыты ставни в горнице. Действительно, как вспоминала мама, комната выглядела жилой: вся нехитрая утварь, убранная сестрами перед отъездом, оказалась распакованной; тетя узнала какие-то свои вещи, подивилась, что даже кровать аккуратно застелена… Но было понятно, что последний раз человеческие руки прикасались к этому давно: на всем словно лежала невидимая печать тлена. Зато соседний дом – Зинаида помнила, что в нем до войны жила рыжая женщина со странным именем Руфа и два ее маленьких сына – оказался буквально разоренным, словно там похозяйничала банда мародеров… В недоумении путешественницы пошли по деревне – и уже в третьем доме от собственного были встречены на крыльце шамканьем злой лохматой бабки, разительно похожей на Бабу Ягу с какой-то недавно виденной Капочкой иллюстрации:

– Ага, сестрица пожаловала! А это у нас кто? Кажись, овчаркино отродье!

Зина съежилась от внезапного удара: кого по деревням звали в то время «овчарками», ей было прекрасно известно… За спиной Бабы Яги выросла женщина помоложе, зашикала на бабку, но, в общем, тоже смотрела волком. Из ее короткого, презрительно отрывистого рассказа Зинаида узнала ужасную правду: во время оккупации ее родная сестра Маша, советская учительница, комсомолка, верная жена и ласковая мать, сожительствовала с каким-то высокопоставленным немцем, который регулярно наезжал к ней «на черной блестящей машине» вот в этот самый дом, с подарками и целыми мешками продуктов, обеспечил ее «хорошей чистой работой» в Пскове, так что она «на земле не ломалась, жила богачкой», даже комнату сдавала беглому монаху, который тоже дружил с немцами, втерлась в доверие к своей соседке, помогавшей партизанам, – и донесла на нее своему любовнику; соседку, ее детей и отца забрали после того, как Маша однажды уехала со своим немцем на черной машине и больше не вернулась, – побоялась, наверно, что ее сельчане до смерти прибьют… «Видала я, как она раз осенью со своим фрицем в роще березовой любезничала: нос к носу стояли, миловались… Я-то с корзинкой клюквы с болота шла – ну, и шмыгнула мимо, как мышь, думала – заметит, тут и застрелит, проклятый…».

Из Дубового Зина с Капой сбежали на следующее утро засветло, в мрачном молчании шли пешком до Пскова, и у тети были плотно, в ниточку, сжаты губы, а это, знала Капа, куда как плохой знак! Нагляделась она уже в блокаду на эту ниточку… Капочка просто не понимала еще в те минуты, что тетя Зина вот так с бухты-барахты, в одну минуту, из обычной, самую чуточку подозрительной жены пропавшего без вести превратилась в сестру предателя Родины, – а с этим уже шутить не следовало… Дом она, правда, как-то хитро переписала на себя, твердя что-то про «крайний случай» (может быть, не без оснований опасаясь, что если вышлют на сто первый километр, то хоть будет, где поселиться), а вот Капитолина после ее смерти уже не заморачивалась с документацией на никому не нужное строение – в результате, эта неподъемная забота пала теперь, спустя семьдесят семь лет после Победы, на ее сына Арса, решившегося, наконец, от семейной собственности избавиться. Подвернулся чудаковатый покупатель, художник-пенсионер, возмечтавший о привольной старости в живописном «загородном поместье», – ударили по рукам, и пришлось незадачливому продавцу мотаться с документами в оба конца несколько раз – то в псковские архивы, то в сельсовет, то в район по бюрократическим нуждам…

Теперь жекупчая была, наконец, подписана, деньги получены, новая машина, стоившая как раз ровно столько, присмотрена – и раздался совершенно неожиданный звонок от списанного из памяти чудака-покупателя. «Клад я в твоем доме нашел, Арсений! Настоящий клад! – восторженно орал удожник в трубку, как в старину по междугородней, все еще не сумев привыкнуть к тому, что сотовая связь обеспечивает хорошую слышимость на любом расстоянии. – Какой-какой – не скажу! Сюрприз тебя ждет! Приезжай – увидишь! Про тебя как раз вещица – ты ведь журналюга у нас! Доволен будешь, я сегодня всю ночь от волнения не спал…».

Вот Арс и тащился через мертвую пробку, сам не зная, зачем: известно ведь, что художник этот – с тараканами в башке, да еще какими, – наверняка же ерунда… Сказал бы сразу – может, и не поехал бы из-за пустяка, а теперь вот стой тут на красном, пока сам не позеленеешь…

Когда, наконец, удалось оставить позади светофор-мучитель, Арс настолько отупел от вязкого ожидания, что даже не сумел как следует обрадоваться, – просто обреченно порулил дальше, утешаясь тем, что теперь-то до Пскова всего ничего, а за ним останется проехать по асфальту лишь несколько километров до узкой, ямистой, кое-где заросшей сорняками грунтовки, ведущей в Дубовое, – где, конечно, и в заводе не было никаких дубов. Быстрой езды Арс не любил, особенно остро, копчиком, ощущая ее опасность, когда спидометр воровато подползал к сотне, и потому всегда предпочитал комфортные девяносто. Его с презрением обгоняли даже престарелые отечественные «копейки» – он давно научился не реагировать на этих шмыгающих мимо разнородных букашек, тем более, что за двадцать с гаком лет водительского опыта не раз и не два получал возможность поглядеть на них с другого ракурса: они валялись то в кювете, то поперек трассы на смятых крышах, всеми четырьмя колесами вверх – точь в точь черепахи, жестокой шутки ради перевернутые пузом вверх и так оставленные… Зато относительно медленная езда не выветривала из головы мысли, густому роению которых добавочно способствовало и уютное уединение в запертом изнутри авто.

Сегодня ему думалось о мирно ушедшей лет десять назад маме, Капитолине Валерьевне. Каждый раз, как только милое лицо матери всплывало из бездны памяти, в мыслях сына немедленно мелькали два слова: «Несчастная женщина!» – а потом уже приходили какие-нибудь другие рассуждения или образы. Матери Арса действительно не посчастливилось с детства, когда война лишила ее, четырехлетнюю, обоих родителей разом – и бросила в блокадный ад с тетей, которая держала за руку собственную дочь в тот момент, когда ту убило, и принуждена была оставить ее тело в грязной канаве среди десятков других убитых – по жуткой и самой банальной причине: нельзя было отстать от спасительной телеги – ведь на другой руке висела беспомощная племянница… Именно с той минуты, которую детская память вытеснила как невыносимую для рассудка, девочка Капа стала виноватой навсегда. В том, что осколок пролетел мимо нее и попал в Тому. Арс иногда недоумевал, почему тетя Зина не сдала сироту в детдом или просто не отправила в какую-нибудь безвозвратную эвакуацию. Ставя себя на ее место, он содрогался, представляя, какую неутолимую скорбь должна была испытывать мать, лишившаяся ребенка, – да еще при таких нечеловеческих обстоятельствах! – наблюдая, как рядом растет себе и растет его никому не нужная и никем не любимая ровесница… По той же причине она перестала работать школьной учительницей, уйдя в любимую математику как в науку: видеть чужих взрослеющих и расцветающих дочерей было выше даже ее недюжинных сил… Но Зинаида не только не избавилась от Капы, но и спасла ее в блокаду – не обделяя пайком, таская на себе в одеяле в бомбоубежище, устроив однажды даже в детский стационар на «усиленное» питание… Была, правда, неизменно строга, никаких нежностей не допускала, ни одного по-настоящему доброго слова Капочка от своей спасительницы не слышала. А злые появились с июля сорок пятого, когда выяснилось, что Капа – дочь «овчарки», сбежавшей с немцем, предавшей не только одну маленькую семью, но и всю огромную Родину… Вероятно, в экзистенциальную (потому что нельзя же было серьезно поставить маленькому ребенку в вину то, что он уцелел под бомбами) обиду тети Зины на племянницу, рассуждал про себя Арсений, добавилась горькая закваска осознания того, что девчонка – плод гнилого дерева. Плод, который, как известно, недалеко падает… А значит, вина была, не могла не быть – и с того лета Зинаида получила оправдание своей до того не находившей выхода ненависти. Теперь она безжалостно и с удовольствием предъявляла маленькой Капочке счет за собственное дитя при каждом удобном случае. Любая, самая скромная шалость растущей девочки наказывалась непропорционально сурово, а если таковая не обнаруживалась, то гениально изобреталась. К тому, что тетя регулярно с силой била ее по лицу из-за пустяков, вроде кляксы в тетрадке, Капа даже привыкла и, кажется, не считала чем-то особенным, тем более, что после войны серьезное рукоприкладство практиковалось в большинстве семей; на то, что кого-то батя так выдрал ремнем с пряжкой за двойку, что виновник торжества на следующий день не мог сидеть, и внимания не обращали – а уж жаловаться, что мама слабой ручкой шлепнула по щечке, никто и не думал. Но Арсу врезался в память один эпизод, рассказанный мамой, которая сохраняла некоторую ошеломленность даже через сорок лет, когда все остальное отболело, а тетя давно уместилась в казенную жестянку и была замурована в стену колумбария…

Капа училась в десятом классе и, стараясь задерживаться в школе подольше, дабы не мозолить тетке придирчивый глаз, посещала театральный кружок – а там решили к новогоднему вечеру поставить красивое костюмированное представление. Готовились к нему всю вторую четверть – и Капа получила одну из главных и чуть ли не самую ответственную роль, без которой немедленно разваливался весь спектакль: она и пела, и танцевала, и декламировала… Девушка с упоением готовилась к празднику, ночами репетировала перед зеркалом, сама смоделировала и сострочила на допотопном «Зингере» из старых гардин и подсиненного тюля великолепное платье с пуфами, пожертвованные соседкой изношенные туфли выкрасила серебрянкой, соорудила даже седой парик с гирляндами тряпочных цветов, как у маркизы восемнадцатого века… Она вся сияла от предвкушения, даже бесконечные тетины оскорбительные выговоры и тумаки за несуществующие проступки уже не так больно ранили ее. Например, Зинаида, придя в декабре из магазина, поскользнулась на кухне, уронила бидон с молоком – и немедленно отхлестала племянницу грязной кухонной тряпкой по лицу за то, что та, якобы, моя пол, специально недостаточно хорошо вытерла его, чтобы больная вдова-тетушка упала и убилась насмерть, – а, впрочем, чего ожидать от овчаркиного приплода? – только и жди, что укусит! А Капитолина, подлая душа, и слезинки не уронила – вот уж действительно: плюнь в глаза – Божья роса! Счастливая возня с подготовкой выступления занимала Капочку полностью, и по сравнению с грядущей радостью такими мелкими казались злые теткины придирки…

И вот буквально накануне школьного вечера у Зинаиды, заглядевшейся в Гостином Дворе на шеренгу белых Снегурочек из папье-маше, вытянули из сумки кошелек с час назад полученной зарплатой и годовой премией. Она вернулась домой мрачней тучи – и убитым голосом поведала на коммунальной кухне о своей беде. Все заахали, понесли кто трешку, кто пятерку… «Да как же это ты так неосторожно? – простодушно осведомилась одна из соседок. – Задумалась, что ль, о чем таком?». «Да, – Зинаида медленно подняла голову, взгляд ее уперся в племянницу, тихонько подогревавшую на плите ужин… – Мне есть, о чем подумать последнее время…» – с глубокой угрозой в голосе проговорила она. Вернувшись в комнату, она немедленно приступила к оторопевшей Капочке: «Ты думаешь, тебе это просто так сойдет с рук?!» – прошипела она. «Что? Что я сделала?» – залепетала испуганная девочка, пятясь от пылающих глаз тетки. «То, что я задумалась в магазине, когда меня обворовали! – объяснила Зинаида. – О чем, интересно, я могла задуматься?! Кроме того, чтобы вспоминать, с какой дрянью мне приходится жить?! Кроме того, чтобы гадать, какую еще свинью она мне подложит?! О чем я могла так задуматься, что ничего кругом не заметила?! О чем, кроме этой гнилой девки, которая меня со свету сживает?!». Женщина говорила тихо и страшно, было видно, что ее по-настоящему трясет от гнева и ненависти, которые клином сошлись на обомлевшей и сжавшейся в комок у шкафа семнадцатилетней забитой девчушке. Зина перевела дух: «В общем, так. За это ты лишаешься Нового года. С этой минуты до окончания зимних каникул не выйдешь из дома, а новогоднюю ночь проведешь в комнате одна – я запру тебя и уйду в гости. Праздник – для честных советских людей, а не для… мерзавок. Само собой, что твое глупое выступление тоже отменяется». Капа рыдала, билась головой о стенку и даже по-настоящему валялась у тети в ногах – напрасно: ей не было даже позволено добежать до школы и предупредить о том, что она не сможет выступать, отдать кому-нибудь свой костюм и текст роли, чтобы кто-то, может, хоть как-то выучил ее за сутки… Представление было сорвано – целиком. Потом большая часть класса не разговаривала с Капой до выпускного вечера, на который та не пошла уже по доброй воле, чувствуя, что все вокруг словно осквернено и опохаблено, – и так невольно лишила тетку очередного удовольствия не пустить племянницу на школьный бал за какое-нибудь новое преступление…

Имей юная Капитолина характер немного тверже или просто не будь она так сильно надломлена своей не менее несчастной опекуншей, то могла бы уйти после школы из дома – да хоть на Целину завербоваться! – глядишь, и выправилась бы хоть ее жизнь. Но девушка о таком и не помышляла. О том, чтобы учиться дальше, речь тоже не шла: теперь задачей ее жизни стало «отслужить» благодетельнице за все жертвы. Капа быстро и успешно окончила курсы кройки и шитья, а потом одна из добрых соседок по квартире замолвила за нее словечко в маленьком ателье женской одежды, где сама работала закройщицей, – и молоденькую девушку приняли на работу сначала стажеркой, потом доверили самостоятельно подшивать наметанные опытными портными подолы… Дело пошло – в ателье она проработала мастером по пошиву легкого платья целых семнадцать лет, отдавая зарплату до копейки тетке, а в старой сумочке имея лишь проездную карточку на автобус, – чтобы уж наверняка доехать до работы и обратно, – а когда сотрудники ателье сбрасывались по рублю кому-нибудь на день рождения или по полтиннику на торт перед Первомаем, краснела и обещала сдать деньги завтра – ведь их еще предстояло выпросить у тетки.

Но в семьдесят первом году у той ночью оторвался тромб, и деньги с тех пор можно было тратить по своему усмотрению… И, как неожиданно выяснилось, не только деньги – но и саму жизнь. После кремации благодетельницы Капа, к своему изумлению, поняла, что может есть сколько угодно шоколадных конфет, – и вовсе не под одеялом, как это однажды случилось несколько лет назад, когда, легонько толкнув ногой на пустынном пляже небольшой розовый голыш, она обнаружила под ним аккуратно сложенный желтый «рубль» – и осмелилась не отдать его тетке, а купить триста грамм «трюфелей», контрабандой пронести кулечек в предательски пухлой сумочке к себе за шкаф и, дождавшись в темноте размеренного храпа, в постели съесть конфеты все до одной, осторожно, почти без шелеста разворачивая их и замирая с колотящимся сердцем, когда храп вдруг сбивался с ритма; фантики девушка бесшумно складывала в карман своего висящего рядом на гвоздике халата и утром сумела незаметно вынести из дома. Своей комнаты у нее не было с конца войны, когда одну из двух смежных, в которых они прожили с Зинаидой всю блокаду, отдали вернувшейся из эвакуации семье из четырех человек, заколотив межкомнатную дверь и распечатав другую, в коридор, которая, как оказалось, еще в двадцатых была, во избежание уплотнения, хитроумно заложена кирпичами и заклеена сверху обоями. Зато теперь Капитолина оказалась одна в двадцатиметровой комнате и, хотя ей пришлось много доплачивать за «лишние» двенадцать квадратных метров, решительно отказалась переселиться в дешевую семиметровую клетушку с узеньким окошком, слепо глядящим на обшарпанную дворовую стену. Капочка вдруг сделала для себя странное открытие: в жизни можно испытывать не только печаль, но и удовольствие. Она стала часто ходить по выходным в кино с толстой и некрасивой подружкой, тоже работавшей в их ателье, позволяла себе после работы в кафе с коллегами съесть и мороженое, и пирожное, запив их шампанским из граненого стакана, – и на первых порах приходилось напоминать себе, что незачем каждые четверть часа украдкой смотреть на часы: ведь ни перед кем не придется оправдываться за позднее возвращение домой…

А вот о замужестве Капа не помышляла, считая себя старой, – ведь ей перевалило за тридцать, а в таком возрасте выбор был тогда невелик: либо гордо донести до могилы незапятнанную девичью честь, либо весело прожить остаток молодости, меняя женатых любовников, – но в гроб сойти все равно одинокой. Имея прохладную кровь и испуганную душу, Капитолина склонялась к первому, тем более, что любовь в ее жизни один раз все-таки случилась и была, разумеется, с корнем выкорчевана страдающей тетей. Можно было, например, давнее светлое чувство более или менее удачно отряхнуть от пыли и поставить на золотой пьедестал, убедить себя и объявить всем, что, поскольку настоящая любовь случается только единожды, то долг всякой честной женщины всю жизнь красиво хранить верность святому чувству – пусть даже растоптанному и поруганному… Зинаида, разумеется, не вынесла бы и мысли о том, что худородная племянница, и без того не по праву присвоившая все, что было взлелеяно в сердце для родной дочери, походя узнает теперь и мужские ласки, и младенческое курлыканье, – простое счастье, что вмиг отрезал когда-то один раскаленный осколок: маленькая девочка даже не вскрикнула, а просто словно споткнулась на бегу – и в первый миг мать дернула ее за ручку вперед и вверх, чтоб дитя не упало и не разбило коленку… Поэтому, когда Капа привела знакомиться некоего «жениха» с фамилией, оканчивающейся на согласную, тетя Зина мило улыбнулась обоим на пороге комнаты: «Ну, что ж, все, как ожидалось. Мать спала за мясные консервы с немцами во время оккупации, с немцем же и сбежала. Дочь идет проторенной дорогой – чему удивляться? Надеюсь, этот немец тебе хотя бы шнапсом платит?». Девушка вырвала руку у оторопевшего молодого человека, закрыла лицо руками и выскочила из дома. Других подробностей Капитолина Валерьевна сыну не рассказывала – сказала только, что больше тот юноша в ее жизни не появлялся, да она и сама бы ни за что не осмелилась посмотреть ему в глаза после такого теткиного пассажа… Арсу было лет двадцать пять, когда мама сдержанно поведала ему о своей первой погубленной любви, и он мысленно не осудил того несчастного парня, сразу бесповоротно решив, что тоже убежал бы от невесты, окажи ему будущая теща такой прием…

А вот про своего настоящего, как теперь говорят, «биологического» отца Арсений не знал ровно ничего – даже имени: отчество мама дала ему по собственному без вести пропавшему на войне отцу, записав Валерьевичем. «Я посчитала, что могу стать своему ребенку одновременно и мамой, и папой. Потому и решилась, не будучи замужем, родить сына для себя – и для него. Никакого отца у тебя никогда не было». Положим, такое объяснение устраивало Арса лет до десяти, пока он доподлинно не узнал, откуда берутся дети, – но и после приступать к матери с расспросами не посмел, потому что к тому времени уже много всего страшного случилось с ними обоими. И даже взрослым он этим вопросом так по-настоящему и не задался – сам ведь не раз проходил незамысловатый урок: чужая комната в полутьме, нехитро накрытый стол с двумя на треть наполненными бокалами, малознакомая, почти посторонняя женщина напротив – всегда с каким-нибудь телесным или душевным изъяном, не позволяющим допустить с нею серьезное, впопыхах задернутые занавески, раздражающие шаги любопытных соседей в коридоре, знаменитое «не бойся, у меня дни неопасные», легкое отвращение, заведомо лживое «я позвоню», вороватый щелчок входной двери… Он с трудом мог представить свой ужас и негодование, если бы она – или другая такая же – позвонила и сказала, что ждет ребенка! Конечно, мама не позвонила. А может, и позвонила наудачу – но услышала то же, что он сам бы сказал в таком случае…

Родился долгожданный здоровяк-сын, получил красивое и неудобное имя, и все получилось поначалу гладко до идеальности: Капитолина через полгода после родов смогла выйти на работу (а трудилась она уже не рядовой портнихой в ателье, а в Доме Мод небольшой начальницей), потому что удалось заполучить в няни надежную старорежимную пенсионерку из квартиры напротив. Благодаря ей, Арсик удачно избежал большинства опасных детских болезней и ясельных душевных травм, много гулял и вкусно кушал, а в детский сад был отдан только в последний год перед школой, чтобы привыкнуть к жизни в коллективе и подготовиться к занятиям, – и то забирала его няня сразу после полдника, так что он не успевал особенно затосковать. И тут мама решилась предпринять последнюю драматическую попытку устроить свое увертливое счастье: в сорок три года она вдруг скоропалительно вступила в официальный брак с братом мужа своей сослуживицы – крупным усатым человеком в форме, майором в отставке, работавшим военруком в обычной средней школе. Более того – желая, очевидно, наверстать упущенное по части женского предназначения, мать вдруг быстро и ловко забеременела в надежде забыть прошлые ужасы и стать, как все уважаемые дамы вокруг, женой солидного мужа и матерью двоих замечательных деток…

На этом месте воспоминаний Арс всегда одинаковым движением инстинктивно встряхивался – причем, где бы ни оказался, дергал не только головой, но и всей верхней частью тела – и немедленно «менял тему», насильственно перепрыгивая мыслью на то, что видели в данный момент глаза. А на глаза попалась крашеная будка автобусной остановки – одной из последних перед въездом в захолустный для питерца и столичный для любого окрестного «скобаря» город Псков.

По короткой бетонной площадке вяло прогуливалась усталая трассовая проститутка в красных туфлях на платформе. Арс видел ее всякий раз, когда ездил в Псков и обратно, – в любое время дня, всегда на одном и том же месте. Вероятно, это была ее рабочая «точка». Каждый раз он одинаково удивлялся – нет, не как она могла «дойти до жизни такой»: дорог в презренные и таинственные «плечевые» множество, и свернуть на одну из них – случайно или насильственно – очень просто; это Арс прекрасно понимал. Другое дело – востребованность. Неужели старая (сколько ей – лет сорок?) истасканная баба, аляповато разрисованная синей, черной и красной краской, в желтом, как строительная пена, неопрятном завитом парике, от которого за версту несет липкой синтетикой, в мини-юбке с блестками, открывающей миру кривые равнодушные ноги, – эта несмешная пародия на женщину может вызывать у кого-то – нет, не желание, слишком поэтично – хотя бы грубую похоть? Что, кроме физического отвращения, можно испытать, просто взглянув на нее? Это кем же нужно быть? На дно какой помойки скатиться? Еще понятны небрезгливые нравы мужчин прошлых веков, посещавших относительно чистые публичные дома, – в условиях строгих правил общества, когда невесту запрещалось целовать до свадьбы, а жена всегда была либо брюхатой, либо кормящей. Но теперь-то?! И ведь не держали бы сутенеры вдоль всех асфальтовых дорог этих расчеловеченных тварей, если б не было на них постоянного и твердого спроса! Значит, находятся какие-то ублюдки, чтобы платить деньги – и немаленькие, судя по тому, как хорошо и прочно поставлен бизнес! Ниже падать некуда, искренне считал Арс, с отчетливой дрожью омерзения вспоминая бессмысленное, опухшее от водки и побоев рыло «плечевой», которая давно уж осталась позади, как и сам областной центр…

Едва заметно вечерело, когда весело пролетели последние пять километров меж бесхозных полей, чуть зазеленевших, но еще сиявших акварельными окошками луж, – и вот он, не заметный непосвящённому поворот без указателя – короткий путь до крошечной, давно утратившей былые дубы деревеньки, а там уж мелькает в просветах четкого графического рисунка ветвей треугольная крыша проданного дома, крытая серебристой от времени, но не истребимой никакими погодами осиновой дранкой.

Новый собственник, Данила Петрович, суетился во дворе, и, подъезжая, Арс вдруг понял, что старый художник ему кого-то остро напоминает – кого-то, привлекшего внимание совсем, совсем недавно. Но вот высокая, крепкая, обнаженная до пояса фигура стала распрямляться, наискось приподнимая с земли длинную жердину, – и Арса прострелило: Боже мой, Харон! Вылитый Харон, которым они с Евой буквально на днях любовались в альбоме Доре у нее дома! Те же живописные седые кудри, обычно стянутые резинкой, а теперь растрепавшиеся, та же вольная борода на груди – и молодое, изысканно мускулистое тело – ярким контрастом с глубоко прорубленными морщинами породистого, резко и страстно вылепленного лица. Заметив подъехавший знакомый «фольксваген», Данила Петрович бросил жердину и приветственно замахал обеими руками. Арс припарковался у забора и выбрался из машины, на ходу разминая затекшие за пять часов ноги и с удивленной завистью разглядывая четкие кубики на поджаром, уже тронутом первым весенним загаром животе приветливого «Харона». Тот дружески похлопал гостя по спине – и Арсений от неожиданности отлетел в сторону и ударился о калитку.

– А у меня банька топится, – первым делом сообщил художник. – Сейчас окрошечки навернем, мяском жареным закусим – да и потешим душеньку свежим веничком. Там одна береза на южной стороне почти распустилась, так я ее поломал слегонца… А потом настоечки моей брусничной тяпнем – знатная настоечка, вот увидишь!

– Что вы, что вы! – попятился испуганный Арс. – Я вот только дух переведу – в смысле окрошечки – и сразу назад. Мне на интервью к восьми утра! У нас, журналистов, выходные со всем народом не совпадают!

На лице Харона отразилось настоящее детское разочарование, даже брови домиком поднялись… Арс смущенно отвел бесстыжие глаза: никуда ему завтра ехать не требовалось – наоборот, выходных с отгулами он набрал до десятого мая включительно, рассчитывая заняться, наконец, чем-то полезным, – например, по Всемирной Сети, пока не всю отключили, пошастать, материалы для будущей книги поискать, с Евой на природу съездить разок-другой, просто в постели с коробкой пиццы от души поваляться… Но банька и наливочка означали ночевку у гостеприимного хозяина, под крышей дряхлого, обжитого мышами и мухами дома. И объяснять, почему остаться на ночь для него априори невозможно, было долго и оскорбительно. Все дело в том, что с детства Арса сопровождала болезненная брезгливость – результат маниакальной чистоплотности мамы Капы, которая, не доверяя советским прачечным, – а потом, по привычке, и умным стиральным машинкам, почти до самой смерти лично стирала, кипятила, подсинивала, накрахмаливала, а потом еще и гладила до идеальной ровности все постельное белье. После ее смерти подвигнуть на такое священнодействие какую-нибудь, даже очень хозяйственную женщину Арсу так и не удалось, он вынужденно смирился с тем, что его белье раз в неделю стирается на самом интенсивном режиме – но гладить его требовал в обязательном порядке, в противном случае постель казалась ему собачьей подстилкой. Лечь в чужое, неведомо, как и кем стиранное белье Арс не мог по определению – легче было совсем не ложиться спать; в любую командировку обязательно возил с собой чистый пакет с двумя собственными простынями и наволочкой. Смешно сказать, но эта его странная особенность, кажется, стала одной из главных причин того, что, образованный и неглупый, с бойким пером журналист застрял до седых волос в бесплатной газетенке спального микрорайона: ведь в любых более масштабных изданиях сами собой предполагались дальние поездки – а при намеке на ночевку в гостинице или в чужом доме Арс с омерзением представлял, как, лежа на казенной простыне, будет до утра мучительно представлять десятки других постояльцев, оставивших на ней свои гнусные невыводимые следы. А уж тут, в деревне, где Харон стирает, наверно, в той же заплесневелой бане-развалюхе, а полощет в тухлом озере… Он содрогнулся. Но надо было как-то подсластить пилюлю для человека, простодушно посулившего по телефону «настоящий клад»:
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3