Супругов Минеевых Господь бездетностью не наказывал: это наказание они сами на себя возложили и абсолютно сознательно от детей отказались, а на вопрос, почему – отвечали твердо: «Все равно никакой благодарности не дождешься». Тетю Женю не мучил призрак одинокой старости и пустой – без стакана воды – тумбочки у смертного одра: еще будучи более или менее молодой женщиной, она приняла для себя решение умереть в привилегированном доме престарелых для старых большевиков, зная уже, что непременно его у власти выслужит. Впоследствии желание исполнилось с настолько ювелирной точностью, что можно уверенно сказать, что Господь ее добровольный выбор уважил: последний документ для поступления в Дом Старого Большевика был подписан 20 августа 1991 года, то есть за сутки до поражения пресловутого «путча», после которого уже никто подобной бумаги не подписал бы – так ей на следующий день и объявили. С 21 августа дом престарелых стал принимать только ветеранов войны, а ее-то как раз тетя Женя благополучно пересидела в Свердловске…
В свое время она стала опекуншей моего осиротевшего трех лет папы, сына сестры Клавдии, что и дает мне формальный повод называть ее почти официальной своей бабушкой. Он горько плакал и все звал умершую маму, скитаясь по тому самому страшному черному коридору в квартире на 3-й Красноармейской улице и, устав, вероятно, от хронического воя здорового трехлетки, Евгения вышла в коридор и раздраженно бросила невозвратимые слова: «Ну, что ты плачешь? Я твоя мама!» – и ребенок успокоился, стал так ее называть и меньше плакать…
Опекунство Евгении и Петра было им совсем необременительно: ласку и какую-никакую родственную любовь ребенок получал от бабушки с дедушкой, а мачехе и отчиму осталось лишь непритязательно кормить-одевать его со своих весьма и весьма немелких денег, да проверять у школьника дневник, периодически вступая прямо на его страницах в переписку с классным руководителем. «Вчера он должен был пойти на дополнительный урок математики, но не сказал об этом мне и прогулял его», – вот образец подлинно коммунистической неподкупности, за которую даже трудно всерьез осуждать человека с такими принципами: пустяк ведь – донести классной на собственного пасынка, когда и не такие бумаги от чистого сердца писались в те времена в другие, куда более серьезные инстанции…
А ведь людьми-то, они, наверное, были неплохими – Петр с Евгенией. Из всех своих многочисленных двоюродных бабушек (кстати, сразу после моего рождения дружно отказавшихся называться так и велевших моим родителям научить меня, что они еще молодые – «тети») я больше всех любила именно тетю Женю, да и пошла в нее внешностью, здоровьем (надеюсь) и немножко характером (во всяком случае, в той его части, что отвечает за целеустремленность и преданность гиперидее). Любила за то, что она была невредная и никогда не пыталась меня воспитывать – возможно, из хронического равнодушия, которое, должна признаться, и я сама питаю к чужим детям; но равнодушие подразумевает ненасилие – а это как раз у детей на втором месте после подарков; любовь требуется только от мамы, за это ей же прощается и многоразличное воспитание… Что касается подарков, то милые девчоночьему сердцу цепочки, сережки, колечки и прочие сорочьи удовольствия водились у нее в изобилии, и мне всегда позволялось свободно в них копаться, выбирая себе, что сильнее блестело – и это она благосклонно отдавала мне насовсем. Кстати, откуда и зачем взялась у тети Жени вся эта бижутерия? – ведь не от нее унаследовала я слабость к самоукрашательству. Ее же помню всегда в закрытом темном, консервативную до абсурда: Бог весть отчего решив однажды, в незапамятных пятидесятых, что плюшевое темно-коричневое пальто и вязаная, «колпачком», шапочка – именно те предметы туалета, которые ей несказанно идут и будут красить ее пожизненно, она осталась им верна до своего очень нескоро открывшегося гроба: многие десятилетия раз в два-три года она шила и вязала на заказ точно такие же вещи взамен отслуживших старых, не поменяв в фасоне ни линии, ни пуговицы.
В моем более позднем детстве, после отправки нашего дома-ветерана на капитальный ремонт, когда вся семья оказалась раскиданной по разным краям мегаполиса, а тетя Женя поселилась в Веселом поселке, меня, бывало, отправляли на осенних или весенних каникулах гостевать к ней дня на три. Я запомнила загроможденную многочисленными коробками и мебелью в белых чехлах двухкомнатную квартиру, две великолепные бронзовые настольные лампы на тумбочках около нежной четы впечатляющих кроватей, чугунную сковородку, полную волшебно вкусной картошки, жаренной на сале в духовке (никогда и ни при каких обстоятельствах не едала ничего вкуснее), красного дерева трельяж, в многочисленных ящичках которого таились невозможно, томительно прекрасные вещи – как-то: бархотка, пудреница с сеточкой, прозрачная круглая стеклянная коробка с «драгоценностями», вполне мне доступными, старинные картонки из-под конфет, перламутровые раковины, в которых пело море… Главная моя сокровищница в гостях у тети Жени находилась между упомянутым трельяжем и шкафом: прямо на полу там были сложены внушительной стопкой журналы «Здоровье» лет за двадцать пять, так мне, десятилетней, приглянувшиеся, что именно им я посвящала все время между едой, сном и примеркой украшений, несказанно радуя тем тетю Женю. Бездетные женщины обычно боятся гостящих детей – ведь их надо выгуливать и как-то занимать; со мной такой проблемы не существовало: я никакого внимания к себе не требовала, а в десятый раз разглядывала, например, карикатуру на рок-н-ролл, нещадно разоблачаемый в середине пятидесятых, или недоуменно читала статью о пользе только что разрешенных абортов…
Евгения Николаевна Минеева умерла в девяносто лет, от старости. Незадолго до смерти мы с сыном навещали ее в доме престарелых – и была она вполне довольна жизнью в отдельном номере с балконом и санузлом, показывала выпускной академический альбом мужа, за обе щеки уплетала «корзиночки» с пышным розовым кремом, попросила меня выщипать и накрасить ей брови, потому что «тут один так смотрит, так смотрит…». Дом Старого Большевика (Ветерана) не скучал: дружным коллективом ездил в гости к соседям – Старым Актерам – на концерты, писал гневные петиции Президенту, в годы самой головокружительной инфляции лопал по понедельникам красную икру…
«Моя жизнь состоялась так, как я этого хотела: я была счастлива, здорова, занималась полезным для общества делом и теперь умру с удовлетворением», – Евгения не изменила себе до смерти, накануне велев младшей сестре похоронить вместе с урной свой пронесенный сквозь все политические торнадо партбилет…
У морга нас встретил приехавший туда раньше родственник, не отличающийся особой церемонностью и в выражениях не слишком разборчивый, поэтому приветствие его прозвучало так: «Нам не ту старуху подсунули». Я недоуменно приблизилась к гробу и действительно увидела там труп незнакомого бесполого существа с запавшими щеками, обтянутыми скулами и провалившимся ртом. Конечно же, это была не пухлая, круглолицая, кудрявая тетя Женя! Но ее сестра Валентина, в жизни свое отудивлявшаяся и отскорбевшая, бестрепетно взошла по трем ступенькам, ведшим к гробу, расстегнула покойной платье, глянула и заплакала: «Да, это Женечка, это Женечка…». А я ее так и не узнала – и за всю историю моих проводов людей в мир иной это пока единственный, и, надеюсь, последний случай.
По желанию тети Жени ее не отпевали, но на девятый день заказали все-таки в Троицком Соборе, где в свое время ее крестили, где венчались ее родители, скромную панихиду. Нас собралось несколько человек – обломков гибнущего рода. Священник еще не появлялся, и мы часа полтора бродили в ожидании вокруг стоявшего тогда в лесах храма, того самого, у которого с куполом синим не властно соперничать небо[1 - А. Галич] – а батюшка все не шел и не шел. Наконец, прибежала свечница и сказала, что на пути из пригорода у священника сломалась машина, он вынужден тащить ее на буксире и очень перед нами извиняется, что панихиду служить придется завтра. Назавтра все повторилось с той лишь разницей, что нас, обломков, смогло прийти меньше, и у батюшки машина не сломалась, зато его самого разбил радикулит, да так, что извинялся не он сам, а матушка. После этого уже и дурак бы догадался, что третьего раза ждать не стоит…
Муж тети Жени в книге «Врач на войне» (или с подобным названием, потому что сама книга утрачена) именуется «Главный хирург Балтики» – его фотография, помещенная там, изображает кудрявого темноволосого мужчину в белом морском кителе. Подвиги Петра Петровича Минеева, капитана второго ранга медицинской службы, на самой героической Балтике почему-то начисто выпали из моей памяти, зато во время послевоенного разминирования южного берега Финского залива ему оказались обязаны жизнью, наверно, несколько десятков саперов, никогда о своем чудесном спасении не узнавших. Он обратил как-то раз внимание, что случаев подрыва саперов на минах в послеобеденное время чуть ли не в два раза больше, чем в дообеденное. Долго думал, почему, и, наконец, догадался: им, оказывается, за обедом наливали «фронтовые сто грамм»! Доктор Минеев велел перенести поблажку на вечер, благодаря чему подрываться они почти перестали… В моем детстве он был непробиваемо глух после фронтовой контузии, постоянно курил трубку, даже держа меня, карапузиху, на коленях, увлекался черно-белой фотографией, а характер, по воспоминаниям моих родителей, имел стервозный – но это, в конце концов, частное мнение…
Так засохла – без трагедий и метаний – еще одна веточка на могучем древе под названием род человеческий. Другая отмирала мучительно и катастрофично, на моих уже вполне взрослых глазах, в лице Валентины, то есть, тети Вали, составлявшей мое наказание с детства, но по всем счетам заплатившей сполна.
Она была моложе сестры и резко от нее отличалась – не внешностью, а повадкой. В отличие от степенной тети Жени, тетя Валя, казалось, имела спрятанный под юбкой моторчик (на маневренном фонде во время капремонта ее даже прозвали Скороходом), но и бес там, определенно, тоже затаился, потому что притягательностью для мужчин она обладала неимоверной. Папа говорил мне когда-то, что один глаз тети Вали имел зрачок не круглый, а кошачий, вытянутый, что, впрочем, никак не влияло на остроту ее зрения, но повод заподозрить в ведьмовстве давало. Подозрение это было, однако, напрасным, потому что трудновстретить человека, менее страдавшего мистицизмом… В жизни – да, но, как теперь припоминаю, на картах гадать она все же бралась, простым раскладом – и, представьте, сколько бы ни гадала мне во время любовных коллизий моего девичества, предсказания всегда сбывались с пунктуальной точностью. В целом она была человеком ухватистым, здравомыслящим и жестким – недаром до пенсии проработала снабженцем и при этом, если верить глухой молве, еще и подпольно приторговывала «камушками». Нравом обладала крутым, никаких противоречий не терпела, в воспитании детей полностью отрицала принцип дружбы и «демократии», считая, что их дело – молчать, слушаться с первого слова, не путаться под ногами и не лезть с вопросами. «Даже если ты точно знаешь, что тебя наказывают несправедливо и взрослый неправ, ты все равно не должна спорить с ним, потому что маленькие девочки не смеют противоречить взрослым», – таков был один из ее многих похожих педагогических постулатов. Надо ли говорить, что в детстве я не испытывала к ней никаких теплых чувств, а испытывала горячие – отвращение и ненависть. Они еще усиливались оттого, что видеть ее мне приходилось гораздо чаще, чем хотелось бы, потому что мои работавшие родители иногда вынуждены были просить ее присмотреть за мной на каникулах и однажды даже отправили с ней на дачу в Комарово – впрочем, после месяца, проведенного нами под одной крышей, тетя Валя сама категорически отказалась в дальнейшем брать меня к себе более чем на сутки. И было из-за чего. Надо сказать, что львиная доля нрава и даже вкусов была унаследована мною именно от нее, вдобавок, единственный ребенок в семье, я к моим десяти годам была самым возмутительным образом избалованна. Это происходило за год до моих первых месячных, после которых я стремительно превратилась из сорванца в своенравную барышню, несколько помягчела характером, начала рассуждать о смысле жизни и писать стихи. Неволи я не терпела, воспитанная свободной и любимой, поэтому мне казалось диким, что меня можно за непослушание, например, запереть на весь день в комнате; мне и в голову не приходило там оставаться, поэтому я преспокойно вылезала в окно и мчалась в наш сосновый лесок командовать ватагой ребятишек, состоявших в моей «банде» – ибо это был неизбежный в жизни ребенка нашего поколения период «тайных обществ», «секретных штабов» и карт местности, испещренных стрелками и таинственными знаками, среди которых череп и кости являлись абсолютно обязательными. Случались и серьезные драки – с применением увесистых дубин, гонки на велосипедах, после которых на мне не оставалось живого места – и можно себе представить, как тряслась за меня тетя Валя, обязанная, все же, вернуть ребенка родителям целиком, а не по частям, чем и оправдывались ее чрезвычайные меры, в ответ рождавшие только вызывающую грубость и непослушание в квадрате. Временно спокойной она могла побыть только тогда, когда я, случалось, на целый день присасывалась к очередной книге или проводила вместе с тетей утро, собирая грибы – но ведь никакой гарантии не было, что вечером я не убьюсь насмерть или не прикончу ее саму. Такая возможность у меня однажды мелькнула, и я до сих пор не могу избыть темного ужаса при воспоминании об этом своем детском приключении.
Подбила я однажды своих сотоварищей вырыть самую настоящую волчью яму перед «вражеским штабом», обнаруженным в такое время, когда родители уже разогнали наших врагов по домам. Смеркалось – а у нас кипела работа: мы копали и копали, а потом еще воткнули в дно ямы остро заточенные колья, словно собирались загонять медведя (не забудьте, мне тогда было почти десять лет, но в раж входить я умею и до сих пор, правда, делаю это несколько реже). Яму закрыли ветками, положили сверху невесть где добытый коленкор, а на него насыпали палой хвои, очень натурально разметя ее еловой лапой. Получилось идеально; я до сих пор помню свое удовлетворение от качественно проделанной работы – и тут из-за сосен раздалось ненавистное: «Наташа, ужинать и спать!» – и тетя Валя неожиданно возникла едва ли не в двух метрах от замаскированной ямы – и продолжала уверенно шествовать вперед. «Тетя Валя, стой!!!» – взвизгнула я, нимало не заботясь о своем авторитете перед «младшими по званию». Если бы жизненного опыта было у меня хоть лет на пять побольше, то я бы уже знала, что самым надежным способом немедленно остановить тетю было выкрикнуть: «Иди быстрее!!!» – но мне не исполнилось еще, повторю, и десяти лет. «Почему это я должна стоять?!» – в полном соответствии с нашим с ней характером возмутилась она – и следующий шаг стал роковым: раздался треск на весь лес – и я зажмурила глаза. Бог пронес. Она не то что не попала на колья и не сломала позвоночник – но и в прямом смысле отделалась легким испугом. А я не стала убийцей, не подлежавшим по малолетству уголовной ответственности.
Представляю, о чем думала тетя Валя той же ночью, когда я безмятежно спала, а она в сотый раз переживала немыслимое ощущение разверзающейся пропасти, уходящей из под ног земли… Она думала: «Мои дети никогда бы не поступили так, как эта скверная девчонка. Ни Боренька, ни Мариночка. Они были бы хорошими, ласковыми и всегда бы меня слушались. Но вот чудные мои дети умерли, а эта малолетняя преступница живет себе, и ничего ей не делается. За что такая несправедливость, Господи?».
Боренька умер в тридцать седьмом году шести лет отроду, причиной смерти в свидетельстве указана скарлатина. Тогда еще не изобрели антибиотиков. Это был отличный ухоженный ребенок с глазами шкоды и русой челкой. После смерти он не приходил к своей матери, а пришел к тетке (моей бабушке Клавдии), чтобы предупредить ее о предстоящей кончине. Он был некрещеным, и молиться за упокой его души в церкви не положено.
Мариночка скончалась в сорок втором году в Ярославле, прожив почти ровно два года (умерла накануне дня рождения). Этого не случилось бы, если б не война. Воспаление легких она получила в битком набитом эвакопоезде. Похоронена там же, в чужом городе, мать больше никогда не бывала на ее могиле, и самой могилы более не существует. Девочка была толстушкой, на мир глядела любопытно, сосала пальчик. У нее, как и у брата, и у отца, были кривоватые мизинчики. Ее тоже не крестили, остается уповать на Божью милость.
После этого тетя Валя решила детей больше не иметь – и не понять ее в этом вопросе невозможно. С мужем – красавцем и бабником Ваней – она развелась вскоре после войны и больше замуж не стремилась. Тот же Ваня, спустя лет пятнадцать овдовевший во втором браке, умолял ее выйти за него снова, она заметно колебалась, переписывалась, гостила – и ответила отказом. То ли оттого, что не захотела стать матерью его выжившему сыну от другой, то ли не желая менять своих к тому времени уже устоявшихся привычек независимой женщины.
Тетя Валя была личностью самодостаточной – этого не отнимешь. Мужчины добивались ее отчаянно – но снисходила она с большим выбором, предпочитая людей состоятельных, доказавших свою какую ни есть значимость. За них не цеплялась, охладевающие чувства искусственно не разогревала. Перед самым прибытием моей мамы в Ленинград, то есть за год примерно до моего рождения, тетя Валя как раз рассталась с последним своим любовником, молодым человеком, не достигшим на ту пору и тридцати. Исполнилось ей тогда пятьдесят шесть лет, но разрыв произошел по ее непреклонной инициативе – и отвергнутый, как рассказывали, часами простаивал, вызывая жалость всего дома, в морозные ночи под окнами коварной разбивательницы сердец – только ей уже вся любовь опостылела.
Когда тете Вале стало девяносто, и мы с ней почти подружились, она однажды застыла посреди разговора и вдруг шлепнула себя по щеке: «Вот сейчас сижу и думаю – и чего я из-за них, мужчин, мучилась! Какая глупость! Даже вспоминать смешно. А сколько крови они мне попортили…».
Когда она умерла, мне пришлось, подготавливая квартиру к продаже, перебрать абсолютно все ее вещи. Они бережно сохранялись хозяйкой с послевоенных времен, и, беря в руки то одно, то другое, я каждый раз понимала заново: умерла Женщина. Каждая безделушка или шарфик, вуалетка или пуговица, бархатный цветок или сумочка – все носило отпечаток нестандартного вкуса, про который вовсе нельзя было сказать «утонченный» – этого как раз в ней не было – но смелого, яркого, принадлежавшего эффектной во всем женщине, умевшей покорять, удивлять и царствовать. Бесконечно женственной. Причем сразу оговорюсь, что понятие женственности для меня означает не слабость, истерию и беспомощность, но напротив – незаурядность всякого рода, которая, помноженная на обаяние, и составляет то самое неразрешимое понятие «харизмы».
Здоровьем тетю Валю и Бог не обидел, и сама она не плошала: уже выйдя на пенсию, стала заниматься благородным бадминтоном – и получила первый разряд: не помешала ей и полнота – она была, что называется, «кругленькой» и прыгала, как маленький упругий мячик. Бадминтону тетя Валя не изменила лет до семидесяти семи, он стал значительной и неотъемлемой частью ее многогранного существования, таким же, как вязание, на спицах и крючком, высокохудожественных вещей, больше на заказ, но и просто так тоже. Сколько было у меня шапочек и кофточек из ее рук, и, хотя моя мама тоже неплохо вязала – но в каждом изделии тети Вали присутствовала знаменитая «изюминка», которой нельзя научиться.
Уверенность в своей неиссякаемой силе и здоровье, в конечном счете, жестоко подвела ее. В восемьдесят два года тетя Валя ничтоже сумняшися переехала в освободившуюся двухкомнатную квартиру тети Жени после отбытия той в дом престарелых (государству отдали совсем другую комнату, потому что уж слишком жирно было бы разбрасываться отдельными квартирами). Мы уговаривали ее выменять квартиру поближе, чтобы оказаться в зоне нашей досягаемости в преддверье старости, но она категорически не пожелала брать в расчет свою возможную немощь, уж не знаю, сколько лет жизни себе в мыслях отмеряя… В результате, любая поездка к ней ее племянника, моей мамы или моя превращалась в путешествие на противоположный край города – и уже немыслимым стало заскочить к ней «по пути» куда-то и оказать быструю услугу…
Силы ее таяли исподволь, почти незаметно. Она еще бодро руководила нами по телефону, иногда энергично отчитывала, оперировала глаза (что, кажется, не очень-то помогло), шила пальто на заказ, переписывала завещание, мечтая оказаться сверхсправедливой, но в результате только организовав наследникам кучу трудностей… А зрение понемногу гасло, сила уходила с каждым выдохом, немногочисленные родственники были заняты и далеко, а друзья умирали один за другим… Мы звали тетю к себе, но она не пожелала, боясь утратить самое дорогое гордому сердцу – самостоятельность, и настал такой день, когда, полуслепая и дряхлая, лишенная возможности читать, смотреть телевизор и выходить дальше, чем в магазин, тетя Валя оказалась одна в своей квартире на краю города – но еще сопротивлялась надвигающейся смерти, в дом к себе пускала только по предварительному звонку и на определенное время… В тот последний год она как-то рассказала мне за чаем, как, шестилетняя, видела Государя Императора Николая Второго с Императрицей Александрой Федоровной и Августейшими Детьми во время какого-то их торжественного выхода… «Помню, как бережно вел Царь свою Царицу… А Царевич был – совершенная копия отца, только маленькая… Он сам не шел, его нес на руках слуга… И еще было очень хорошо понятно, что все они в семье очень друг друга любят…». Больше в жизни я никогда не встречу человека, видевшего всех Царственных Мучеников живыми…
Теперь я подхожу к описанию ее последней болезни и смерти. Для меня это подобно тому, как если бы глубокий обширный ожог разбинтовывать, отдирая присохшее, потому что все совершалось на моих глазах и при непосредственном моем участии. Предвижу некоторую сухость слога, неизбежную при описании большой непридуманной трагедии, и заранее прошу читателя меня за это простить.
Позвонили около десяти часов вечера, и не мне, а племяннику тети Вали, Кириллу, а он, легко впадавшая в панику творческая натура, позвал меня на подмогу и моральную поддержку… Если бы я только знала, какие сутки предстоит нам пережить! Звонок поступил от соседей тети Вали снизу по лестнице, у которых хлынула с потолка в ванной вода, и дозвониться до квартиры, их залившей, они не смогли. Ключей у нас с Кириллом не имелось, потому что уверенность тети Вали в своей непотопляемости до того дня была настолько мощной, что даже на самый крайний случай не захотела она предоставить доступ в квартиру кому-нибудь из близких. Мы звонили около часа и уже начали обсуждать возможность вызова спасателей, когда дверь вдруг беззвучно распахнулась. Мы ахнули: едва видимая сквозь клубы горячего пара, в коридоре стояла тетя Валя, растрепанная, в одной ночной рубашке, а две ножки-палочки вырастали из огромных черных мужских штиблет; пар валил из ванной, где била струя кипятка, уже плескавшегося на полу по щиколотку. Тетя Валя сошла с ума. При осмотре квартиры мы нашли целыми только те предметы, которые невозможно было разбить или сломать. Все, до чего тетя могла дотянуться с высоты своего полутораметрового роста, она уничтожила, и обломки с черепками покрывали все горизонтальные плоскости. Квартира пребывала в разорении, практически некуда было ступить…
Некоторые странности в ее поведении, положа руку на сердце, я последние месяцы все-таки замечала, но предпочла списать их на общую вредность тети Валиного характера, замечательное упрямство и своенравие. Теперь выходило, что признаки ее постепенного сползания с ума были мною жестокосердно проигнорированы – и вот положение имело все черты безвыходного…
Первая вызванная «скорая помощь» помогла только тем, что вкатила несчастной снотворное, предоставив нам дальше выпутываться самим. Обыскав дом, мы нашли ключи и заперлись, но стало совершенно очевидно, что оставлять больную одну с этой минуты не будет возможно уже никогда, и нужно все-таки искать отсутствующий выход.
За Кирилла говорить поздно и незачем (почему – станет ясно впоследствии), но за себя могу сказать определенно: кроме того решения, которое я приняла на следующий день, имелось еще одно, драгоценное тем, что могло сохранить чистой мою совесть – и не осталось бы навеки в моей душе того присохшего ожога. Я могла и должна была увезти ее к себе, отдать ей свою комнату, временно поступиться комфортом. Если бы я чуть-чуть поднапряглась, то смогла бы организовать ее круглосуточное пребывание под наблюдением – пусть взаперти, но в человеческом доме, среди здоровых людей. Но для этого требовалось на неопределенное время лишиться привычных, кажущихся такими необходимыми удобств. Пришлось бы отказаться от многочисленных литературных тусовок, глубокомысленных бесед с выпивкой до утра, объяснять разбалованному до крайности сыну, тогда подростку, что не только его спокойствие имеет значение на этой земле, выносить и, возможно, выгребать за выжившей из ума старухой, при этом еще кормить ее с ложки и терпеливо относиться к всяческим выходкам… Все это показалось мне тогда столь ужасным и принципиально не выполнимым, что я ни на секунду не задумалась обречь человека на медленную мучительную смерть, наступившую только три с половиной месяца спустя.
О, я, разумеется, нашла себе оправдание: больная опасна. За ней можно недоглядеть – не могу же я никогда не выходить из дома! – и тогда случится беда. Она ведь не узнает никого из окружающих, считает нас с Кириллом бандитами, проникшими к ней в дом, и пытается, верная своему ничуть даже в безумии не изменившемуся характеру, воевать с нами не на жизнь, а на смерть – вот, только что даже чуть не проломила чугунным утюгом голову неосторожно повернувшемуся к ней спиной Кириллу… Сутки я билась в квартире практически наедине с абсолютно невменяемой женщиной, агрессивно уверявшей, что ей укоротили холодильник, подстригли ковер и прибавили новые кнопки на телевизоре – наедине, потому что ее племянник почти сразу впал с состояние перманентной истерики и практически тоже оказался на моих руках. Я не спала, потому что считала это в тех условиях непозволительной роскошью, и не ела, потому что еды в квартире не осталось – вся она была размазана по полу и стенам…
Решение, принятое мною через сутки, можно счесть, конечно, продиктованным нервным и физическим истощением – но это снова лукавство, потому что шесть лет назад здоровье и психика у меня были не таковские, чтобы дать сколько-нибудь значимый сбой из-за каких-то двадцати четырех часов напряжения. «Она опасна, – уверяла я себя в десятый раз. – Преступное легкомыслие – оставить ее без врачебного надзора».
И вторая «скорая помощь» увезла тетю Валю с собой – без возврата. Свою жизнь она закончила в Ленинградской области, в поселке Никольское, в психиатрической больнице им. Кащенко.
Я описала ее в романе «Освобождение Агаты» – эту чью-то бывшую усадьбу, где разбросанные в тенистом парке корпуса имеют окна, зарешеченные с первого до пятого этажа. Один из корпусов считается специально стариковским – именно туда жители нашего города сдают своих ненужных патриархов рода. Так поступила и я. Мы с мамой даже привезли туда священника, который тетю Валю, как мог, исповедовал и причастил – и совесть стала мучить меня немножко меньше. Я исправно ездила с огромными передачами, хотя и знала, что из них достаются больной только памперсы – «клиенток» без лишних церемоний держали там в состоянии постоянного сна, чтоб слишком долго на свете не задерживались. Все, что я не успевала скормить несчастной с ложки, когда тетю привозили в кресле на свидание, хищно делили между собой сытые крупные медсестры… Надеюсь, съедая старушечьи гостинцы, они, хотя бы, не избивали страдалиц. Хотя не знаю. Теперь трудно решить, что являлось правдой из сбивчивого бормотания тети, но я постоянно слышала жалобы на «все тело в синяках» – и она даже пыталась развязывать тесемки халата, желая эти синяки продемонстрировать… Правда, речь шла и об «отрезанной груди», и о «глубокой черной шахте, куда гоняют на работу»… Кирилл высказал тогда заслужившее мое внимание предположение, что рассказы тети Вали имеют уж слишком явное сходство с описаниями верхних кругов ада, известными от чудом вернувшихся, и допустил, что адские муки ей дано в видениях пережить еще при земной жизни, с тем, чтобы избежать их в вечной…
То, что место это отчаянно, ненормально забесовлено, у меня, все-таки регулярно принимавшей Причастие, не вызывало и тени сомнения. Я уже не духовно, а физически чувствовала, идя по парку больницы, как бесы присутствуют буквально в каждом кубическом миллиметре воздуха, как бурлит их адская злоба, как они в прямом смысле слова прыгают человеку на плечи и пригибают его к земле… Среди безумия, в большинстве случаев ими же и вызываемого, они чувствуют себя особенно вольготно, и трудно психически здоровому (в данный момент!) выносить такое количество нечистых духов в непосредственной близости. Их разрушительную ненависть переносить почти невозможно, исключение составляет лишь персонал, но этих людей, по всей видимости, Господь укрепляет как-то особенно – иначе очень скоро больных от медиков было бы не отличить…
Тетя Валя скончалась четырнадцатого июля две тысячи второго года, была отпета в Гатчине, в соборе, согласно ее желанию – кремирована и подхоронена в могилу к сыну Боре на Смоленском кладбище, рядом с могилой ее сестры, моей бабушки Клавдии.
Про безмолвную легенду и прекрасную Мэри,
про ангела в гробу и новогоднего удавленника
Не описанными мною пока остаются еще три сестры – три дочери Николая и Прасковьи, одна из которых умерла за двадцать лет до моего рождения, а две другие оказались мне менее близки и понятны, чем тетя Валя и тетя Женя.
Одну звали Кира. К этому имени для меня никогда не приложилось «тетя», потому что живой я ее не видела, только на фотографиях. Красива, кудрява, большие серые глаза… Папа называл ее «легендой», но для меня легенда оказалась безмолвной: я ничего о Кире не знаю, почти совсем ничего, кроме совсем уж крох, мелких осколков ее бытия и смерти, и сама живая память об этой женщине умерла с последним знавшим ее на земле человеком – Валей, сестрой…
Какая была у нее профессия? Характер? Может быть, разумный и практичный, потому что в памятную для меня трагическую последнюю ночь пребывания тети Вали в родном доме, когда она спала, оглушенная снотворным уколом, а я пыталась найти и спасти что-нибудь ценное среди завалов, то в числе прочего нашла разорванное письмо от Киры, датированное еще невнятным для живших в нем, но пугающим для последующих поколений июнем 41-го. Сумела сложить что-то из обрывков и прочитать показательную фразу, примерно такую: «Прекрати ты, наконец, эту порочную практику – дарить детям к праздникам дорогие игрушки! – увещевала она в письме «неразумную» старшую сестру. – Пойми, что началась война, и скоро, может быть, всем нам придется очень тяжело. Деньги надо вкладывать в продукты, которые можно хранить, а детям покупать вкусную еду и фрукты, чтобы подкормить их заранее…». Согласитесь, в преддверье блокады такой совет не лишен был благоразумия!
Блокаду Кира провела с родителями и сестрами Зоей и Марией в осажденном Ленинграде. В нашу квартиру на 3-й Красноармейской попал со стороны двора осколок снаряда – и застрял в стене, что дало повод кому-то из семьи пошутить в другом письме (тоже найденном в очень фрагментарном виде): «Вот мы и получили боевое крещение». Как семья продержалась всю блокаду – неизвестно, потому что, согласно современной точке зрения, разделяемой практически всеми выжившими, прожить исключительно на выдававшийся паек даже по рабочей карточке было невозможно ни при каких условиях, и уцелели из рядовых ленинградцев лишь работники продуктовых магазинов, госпиталей, иных кормушек – и те, кто имел вещи для обмена. Думаю, что мои родственники относились к последним, потому что и десятилетия спустя после войны в их квартире оставались кое-какие ценности: картины, бронза, приличная мебель – все подобное могло обмениваться на продукты, и, вероятно, так и делалось. Но блокада все равно унесла Кирину жизнь.
Достоверно известно одно: первой блокадной весной в составе какой-то санитарной бригады Кира ломом выбивала изо льда давно и прочно вмерзших в него покойников – и верхним концом тяжелого этого и неловкого орудия ударила себя в грудь, в молочную железу. Удар спровоцировал рак груди, и вместе с Победой в семью пришла тяжелая Кирина болезнь и горе: сначала была ампутирована одна железа, потом рак перекинулся на другую – ее тоже «отняли», и в сорок седьмом году в возрасте тридцати пяти лет Кира скончалась дома, простившись со всеми.
Случайно я знаю, в чем она лежала в гробу: то было замечательное платье голубого крепдешина, которое тетя Валя за несколько дней, что прошли со смерти до похорон, успела сплошь расшить букетиками цветов…
Кира никогда не выходила замуж (если и выходила, то ненадолго), детей у нее не было; я не знаю, любила ли она кого-нибудь, каковы были ее пристрастия, вкусы, дружбы, мысли… Ничего… Красивая женщина. Очень. Одним словом, легенда…
Второй ребенок в семье, родившийся в последнем году девятнадцатого века, старшая сестра Мария, кажется, была попросту глупа.
Я помню ее прекрасно, а если еще учесть, что обонятельная память, как доказано, самая сильная из всех (думаю, правда, что она уступает памяти сердца, но это не относится к науке), то можно себе представить, какую именно память оставила у меня по себе тетя Маня. От нее пахло помойкой и общественным туалетом одновременно. Точно так же разило из ее комнаты в дальнем конце коридора и от любого предмета, оттуда вынесенного. Если, случалось, она оставляла эту дверь открытой, то, проскакивая мимо с зажатым носом, можно было увидеть темноту в обрамлении всюду висевших смрадных мышиного цвета тряпок. Сама она была сварливой вонючей старухой, никого не любившей, не признававшей никаких правил, но уверенной в своем превосходстве. Да, это сущая правда! Тетя Маня, ставшая в старости таким пугалом, что, когда мама желала упрекнуть меня в неаккуратности, то говорила: «Ты вся в тетю Маню!» – эта женщина была уверена в своей неотразимости и прелести! Более того, она непоколебимо считала, что единственная цель жизни всех окружающих людей – мешать ей жить из зависти к ее исключительной красоте. Потому что она была никакая не Маня, а – Мэри.
Самое интересное, что свою красоту она не сама придумала. Так ее, по всей видимости, воспитали – и родители, и впоследствии взвывшие от ее «прекрасности» сестры. Все мне, маленькой, говорили в один голос: «Наша Маня была красавицей», – а я ровно ничего не могла понять, глядя не столько на чудище, бродивше по черному коридору и хрипло бранящееся на кухне, сколько на ее «молодую» фотографию. Я, конечно, могу быть глубоко неправой, но мне кажется, что все пять сестер Мани были намного интереснее ее – и внешне, и внутренне. Она была просто умеренно симпатичной, и взгляд наших наследственных крупных серых или серо-зеленых (кому какие выпали) глаз с ее именно лица не отражал ничего, кроме любования собой же. Целью ее жизни были мужчины. Нет, наверное, это неправильно – мужчины были средством. Средством доказать, опять же, самой себе, насколько она привлекательна для них: вот, теряют же голову, совершают безумства, причем рекордные по безумию… Одно такое безумие и меня ставит в тупик.
Приключился как-то с Маней в конце двадцатых аппендицит, и попала она на операционный стол, под нож молодого дежурного хирурга. Дальше началась сказка… Хирурга угораздило влюбиться в оперируемое тело – настолько прекрасным оно ему показалось! Дальше он не рассуждал, поинтересоваться, что скрывается в этом теле в смысле души и мозгов, не удосужился – так ослепило беднягу сияние Маниной наготы. Он сделал своей больной предложение, едва она пришла в себя – и получил милостивое согласие. На счастье молодого мужа, жена бросила его через несколько месяцев, отправившись на поиски новых доказательств своей женской состоятельности, а он в жизни преуспел: стал звездой хирургии мировой величины, обессмертил свое имя – и именно им, в очередной раз увидев уже седого льва-профессора по телевизору, всю жизнь попрекали бедную Маню ее сестры: «Вот, смотри, какую ты могла бы иметь жизнь…». Она отмалчивалась или отругивалась, считая, вероятно, что жизнь ее была много интереснее.
В общем-то, конечно. Единственная из всех сестер успевшая до революции окончить увековеченный Чарской Павловский институт благородных девиц, она больше никогда нигде не училась и, кажется, ни дня не работала. Всю жизнь, почти до смерти, ее, что называется, «носило»: домоседкой она не была. На моей памяти, ее комната днем в любую погоду была заперта, а тетя Маня отсутствовала: гуляла. Причем, в одиночестве: подруг у нее не водилось. Где? Ведь многие же часы пропадала, и было ей больше семидесяти лет! Спустя годы мы гадали: может, к церкви на старости лет приохотилась? Никогда не узнали мы про те одинокие старческие прогулки, зато про молодые – сколько угодно: например, любила неотразимая Маня пляж у Петропавловской крепости, считала его своим законным охотничьим угодьем… Женщина, убежденная в своей неповторимой красоте, всегда сумеет, будьте уверены, убедить в этом и объект охоты: от желающих свалиться к ногам прекрасной Мэри – так она всегда представлялась – отбоя не было никогда. Сестры, скорей всего, ей действительно поначалу немножко завидовали, пока не выяснилось окончательно, к чему привела их «старшую» завидная внешность. Во всяком случае, если не она сама брала трубку, когда очередной поклонник робко просил «пригласить к телефону Мэри», то ни одна сестра не отказала себе в удовольствии выкрикнуть в глубину квартиры так, чтобы звонивший непременно услышал: «Манька, тебя опять к телефону!».
В восьмидесятых, когда дом наш «вернулся» с капитального ремонта, а сама я значительно подросла, мы уже не жили в старой квартире: ее разделили на две части, а тетя Валя и тетя Маня оказались единственными, пожелавшими и дальше жить в несколько покромсанном родовом гнезде. Валя получила комнату в той части квартиры, что оказалась с черного хода, Маня – в другой, той, что с парадного… Пенсия у нее, как у неработавшей, была минимальной, Валентина, жалея, все время носила ей кастрюльки с обедом, принимаемые без благодарности, как должное – дань все той же красоте, наверное… Бывала у тети Мани несколько раз и я, тоже жалеючи. Даже после капитального ремонта комната быстро заблагоухала все теми же незабвенными ароматами: выходя, я обливалась духами, но, находясь внутри, крепилась со слезящимися глазами – ведь была уже «большая»… Однажды, помню, она учила меня «незаметно» ронять платочек, чтоб молодые люди немедленно толпой бросились, давя друг друга, поднимать его, а потом наперегонки бежали бы за мной, чтоб его торжественно вручить и познакомиться. Увы, такой способ всегда был ко мне категорически неприменим: ни в ту пору, ни потом носового платка я с собой никогда не носила. В другой раз я забежала к ней, чтобы попросить полиэтиленовый пакетик, потому что в мясном через улицу «выбросили», как тогда говорили, мясо (для тех, кто не помнит и удивлен этой фразой, расскажу мимоходом, что в начале восьмидесятых за мясом следовало хорошенько побегать по городу, чтобы его «достать», а продавали его кусками, едва прикрытыми быстро промокавшей серой бумагой). Пакетик она мне выдала, и мясо я сгоряча купила – только вот дома пришлось его выбросить уже по-настоящему – собакам: оно насквозь пропиталось вышеупомянутым запахом, и можно было подумать, что я принесла в дом кусок тухлой падали…
Бедная, несчастная Мэри! – это я пишу безо всякой иронии. Что могло довести человека до подобного падения? Одиночество? Молодую ее любили дома и за его пределами. Неудовлетворенность жизнью? Но, кажется, она была ею вполне довольна… Просто глупость вкупе с распущенностью? Возможно… Но так хочется, чтобы что-то еще было – тайное, оправдывающее, никогда никем не узнанное… И так жаль, что, скорей всего, этого нет.