– Ма-ам, – виновато шепчу я, прижимая лицо к ее груди. Ночнушка тонко пахнет стиральным порошком, руки – кремом, запах которого я помню еще с детства. – Я тебе не говорила…
Мама охает, прижимает ко рту руку:
– Бедная моя, что же ты не сказала? Как же ты?
– Я боялась, что ты не пустишь меня на работу.
Она долго гладит мою голову, лежащую у нее на коленях, молчит.
– Обещай, что не будешь там задерживаться, – говорит она. – Хочешь, я лягу здесь, с тобой?
– Хочу, мам.
Глаза закрываются, темнота уносит меня, но там, в темноте, витают тонкие мамины запахи.
– Мам, – шепчу я, ненадолго выныривая, – а у меня сегодня было свидание. Мы вместе работаем. Он присмотрит…
– Ты спи, – говорит мама, и я засыпаю.
30 ноября, среда
Старые казармы хорошо смотрятся в кино: Фандорин взбегает по мощным широким лестницам, придерживаясь рукой за ажурные кованые перила, прыгает по изящным изломам крыш и, перегибаясь, смотрит вниз на заснеженный двор.
А мне здесь очень плохо. Я вдыхаю запах канализации, мерзну в темных коридорах, боюсь прислониться к липкой стене.
Мне показывают комнаты: маленькие, перегороженные шкафами. Входя, я упираюсь взглядом в их фанерные спины. Обои выцвели, вещи валяются как попало, следы потеков украшают стены и потолок желто-зелеными заплесневелыми кляксами, отслаивается и падает кусками штукатурка. Говорят, большой пласт, рухнув, едва не убил ребенка. Идем в комнату, где это случилось: дыра в потолке зияет ромбами гнилой обрешетки.
Кухня заброшена: загаженные плиты, окно, разбитое и заложенное фанерой, свернутые краны и ручки.
– Где вы готовите? – спрашиваю я.
За моей спиной волнуется толпа обреченных здесь жить.
– Плитки в комнатах, чайники электрические… – раздаются сразу несколько голосов.
Санузел – шок. Три из четырех унитазов не работают. В одном стоит по ободок мутная жижа.
– Отойдите, сейчас включу душ, – предупреждает женщина. Мы с Димой стоим в дверях, он прицеливается камерой. Душ клокочет, выплевывает воду. Что-то шуршит в трубе под потолком, и вода начинает просачиваться сквозь десятки крохотных дырочек, заливая все пространство душевой.
– Все так? – спрашиваю я.
– Нет, только этот, – отвечают женщины. – Остальные – ничего.
Душ выключен, но все еще капает дождь-из-трубы. Желтая краска стен разрисована черным грибком и рыжими полосами ржавчины, украшена горельефами вздувшихся и лопнувших пузырей краски.
Хочется свежего воздуха. Говорят, на построенные фабрикантом казармы жаловались еще рабочие, жившие в них сто лет назад. Выйдя из подъезда, мы стараемся встать подальше от стен, из которых время от времени вываливаются кирпичи. Дожидаясь нас, водитель, молоденький Сережка, дремлет в старом сером фольксвагене, сдвинув шапку на глаза. Радио в салоне орет, включенное на полную громкость.
Дима тянет меня за угол: хочет снять самую страшную, щербатую стену. Я иду, и он ставит меня подальше от развалин, возле торчащего из-под снега засохшего куста репейника.
Стена глухая, нас не видят жители, не видит водитель, и Дима долго-долго меня целует. Мы целуемся весь этот день, с самого утра, и в офисе о нас уже знают.
Знает и Данка: плетет нити, играет нашими судьбами, но я не верю ей, как не верю в умерших богов: пусть себе играет, то позволяя нам быть вместе, то разлучая нас по собственной прихоти. Несколько движений, чернила пачкают бумагу, и вот напротив времени съемки – мое имя рядом с его, или чужое – рядом с моим, и мы уезжаем в разные стороны. Ее власть призрачна, но я никогда не скажу ей об этом.
Мы приезжаем из казарм: у входа в офис – взволнованные старушки.
– Любимая женщина Эдика, – шепчу я Диме. Мне не по себе.
Зинаида Петровна – маленькая, хрупкая, с черно-седой головой, вечно окруженная толпой нерешительных подруг. Она борется за правду, ее знают все журналисты, но она выделяет и любит только Эдика: он умел ее слушать, умел молчать и кивать головой, пока она взвизгивала по-старушечьи так, что я выходила из кабинета, не в силах этого вынести:
– Вы тоже так считаете? Да? Правда? Ну ведь точно? Скажите, я же права?
Эдик кивал. Отправлял ее домой. Никогда ничего не снимал. А она почему-то не обижалась.
Я думаю: для нее ведь это – потеря, трагическая, страшная. В ее жизни на месте привычной фигуры образовалась пустота…
Иду в офис, слушаю скрип снега под ногами и вспоминаю всех, кому без Эдика станет хуже. Например, Бога, у которого он однажды взял интервью. Все говорили: бред, стоит ли выставлять болезнь на посмеяние? А Эдик ездил, разговаривал и выпустил сюжет в эфир. Бог оказался молодым застенчивым парнем, рассказавшим, как он планирует переустроить надоевший ему мир. С тех пор Бог звонил нам иногда – по-дружески. Еще был страшноватый человек-поезд, говоривший по телефону ровным, без эмоций и интонаций голосом страшные вещи; была Ларисик, молоденькая и влюбленная…
Всякие были: и при мне, и до меня.
В офисе Данка нервно крошит сигарету, впиваясь в нее ногтями.
– Ты чего? – спрашиваем мы с Анечкой в один голос: она идет за мной, тоже вернулась со съемки.
– Девчонки, у них сегодня обострение.
– У кого?
– У психов, у кого еще? Шапоклячку видели?
– Да, – Данка называет Зинаиду Петровну Шапоклячкой, а я – нет. Мне противно оскорблять жалких людей.
– "Что же?! Как же?! Что теперь?! Что же будет?!" – Данка передразнивает старуху, руки взлетают в воздух, табак из раскрошенной сигареты сыпется на стол. Она осторожно проводит по столу ладонью, собирает крошки, выбрасывает их в ведро. Артистка. Делает вид, что волнуется.
– Потом позвонила Ларисик. Сказала, что смотрит новости, Эдика нет. Что лежала в больнице и беспокоится.
– А ты что? – спрашивает Анечка. Ларисика жалко, хотя она всем надоела звонками и эсэмэсками, каждую из которых Эдик нам гневно зачитывал, и тем, что дежурит иногда перед входом.
– Я? – Данка гневно встряхивает грудью. – Я рассказала.
– И что?
– А что? Ничего. Повесила трубку.
Мы с Анечкой замираем.
– А вдруг она… теперь… – Анечка боится даже предположить.
– Ничего с ней не будет! – Данка машет рукой. – Переживет. А что я могла сделать? А?