«Да поровну», – смеется Марина Матюхина, проводящая экскурсию.
***
Мир за пределами Шаблова узнал о Ефиме в начале 70-х. Искусствоведы из Костромы отправились в экспедицию по родным кочкам и болотинам – и в Солигаличе открыли художника Григория Островского, писавшего семейные портреты тамошних купцов.
Возвращаясь, разговорились с водителем попутного грузовика. Тот выслушал восторги окрыленных музейщиков и заметил:
«А наш-то Фимка чем хуже? У художника Репина учился. Знаете такого?»
Решили на всякий случай завернуть и в Шаблово. И собрали по избам целый ворох мерцающих утопических полотен, на которых русалки, ангелы и крестьянские дети идут, играя на дудках, в страну обетованную.
У кого-то картины Ефима висели в красном углу, у кого-то валялись на полу вместо коврика. Видимо, в зависимости от того, кем считали его хозяева: святым или дурачком.
Прошла череда выставок – в Костроме, Москве, Турине, Флоренции. Шабловского крестьянина узнал и полюбил, наконец, и здешний мир. В других мирах, в которых он «ходил, летал не раз», его, наверное, уже давно знали и любили.
***
Шаблово стоит на горе Шаболе. Отсюда видно далеко вдаль. Видно, как петляет среди темных лесов светлая Унжа. Как волны ветра прокатываются по верхушкам елей на том берегу. Как ныряет в сизых облаках бледное солнце.
И кажется почему-то, что именно отсюда, с этой птичьей высоты и заглянул Ефим за черту горизонта:
«С течением времени всё больше будет раскрываться прошлое и будущее вселенной. Жизнь многообразно будет проходить перед очами созданий… И жизнь Христа, земная и от века, всё более будет видна и понятна. И книги не нужны будут: очи увидят и уши услышат картины времён, эпох и переворотов, жизнь народов земли и непостижимого для ума нашего числа существующих созданий. Существа высшего порядка во вселенной уже видят, слышат то, что земля увидит в грядущем».
В последние годы (после публикации духовидческих стихов Ефима) сюда потянулись всевозможные искатели просветлений, разумеется, переименовавшие Шаболу – в Шамбалу.
А вообще-то «шаболой» местные жители называют любое высокое место. Так что Шамбала тут не одна. На всех хватит.
Мыльные пузыри в чебуречной
Кострома – самый безнадежный из всех провинциальных городов России, если знать его чуть больше, чем позволяет экскурсия в Ипатьевский монастырь или песня «Кострома – mon amour».
Кострома предстает передо мной некой внегеографической точкой, местностью, которой нет места на карте мира, черной воронкой на обочине вселенной, разверстой пастью, где без вести пропадают даже те, кто никак не должен погибнуть, кому так щедро, с лихвою отмеряна жизнь.
Да, я знаю. Ни блочные коробки, ни черные бараки, ни ржавые гаражи, ни бетонные заборы, ни обезображенные обрубки деревьев, похожие на безруких и безногих калек, не виноваты. Они сами – продукты распада. И город почти не причем. Он не убийца, даже не соучастник. Он – нежилое пространство, в котором угодно и удобно случиться беде.
Это было давно. В Костроме без передышки лил дождь. И мы с местными поэтами второй день пили костромской самогон, блуждая по кривым улицам этого темного царства.
На каждом углу мы почему-то покупали у промокших старушек букеты васильков и дарили друг другу. Периодически кто-то, остановившись посреди дороги, сгребал в объятья остальных и принимался плакать о том, что «скоро умрет». О чем же еще можно плакать в девятнадцать лет.
Потом мы забрели в чебуречную. Это самый предельный вариант темного царства. Тяжелый дух советского общепита, очередь с потусторонними лиловыми лицами, уборщица, пророчески гремящая ведром, продавщица в высоком колпаке, швыряющая на прилавок чебуреки в прогорклых бумажных обмотках.
Попав в чебуречную, поэты окончательно затосковали. А я, присев у стены, стала пускать мыльные пузыри, купленные мимоходом на рынке у одинокого лотошника в плащ-палатке.
Чебуречный чад на минуту посветлел. Очередь затеплилась чем-то человеческим. Уборщица перестала хлестать зловонной тряпкой по ногам и ушла в подсобку. Поэты, как щенята, носились за пузырями между высоких столиков. А один жуткий корявый мужик улыбнулся недоеденным чебуреком.
Двое из тех мальчишек, действительно, вскоре погибли. Ярослав любил Маяковского и орал «Нате!», оседлав ворота военкомата, когда его пытались забрать в армию.
Однажды ночью его понесло в поля за окраиной города, и он свалился в песчаный котлован. Нашли его через пять дней, и опоздали совсем чуть-чуть.
Эти пять дней: серое небо и песок, осыпающийся при попытках выбраться обратно. Осыпающееся небо. Серый песок. Попытка. Еще попытка.
Сейчас на месте того котлована стоит многоэтажный дом. И дети ковыряются в песочнице, открытой всем ветрам.
А Игорь заснул с сигаретой во время очередного запоя. У него было прозвище «Хо», из-за стихотворения:
«Хо! Что случилось со мной?!
Свой пионерский значок
я потерял в горных монастырях Тибета».
Однажды он прочитал «Чапаева и пустоту» и впал в двухмесячный запой. А в другой раз встретил негра-таксиста ночью в поселке Волгореченск под Костромой. После чего тоже запил. От изумления перед жизнью.
«Как такое возможно?!», – восклицал Игорь, открывая зубами пивную бутылку, на скрипучих качелях в осеннем парке, где грязь намерзла торосами, и листья хрустели под подошвой, как лед.
Хо! Что случилось с тобой? И как такое возможно?
Остальные поэты живы по сей день. Хотя давно ничего не пишут, только пьют со страшными обитателями чебуречных и станционных буфетов, теряя ненужный здесь дар речи и забывая о самих себе. Костромской самогон – вещь безнадежная.
Противостоять ему способна только память. И я помню. И несу в себе, как букет васильков, приколотый к сердцу, тех навеки девятнадцатилетних, мокрых мальчишек, которые плакали, ловили мыльные пузыри в чебуречной и однажды, когда я пыталась от них уехать, съели мой билет, не отходя от кассы.
Чужое дежавю
Мы ехали по ухабистой дороге, пропадая все дальше в поросшую черным ельником необитаемую уральскую землю. Нырки, прыжки, повороты – и монотонные повторы пейзажа, который, казалось, заново вырастал перед глазами с каждой новой высоты, будто мы кружили на месте, и время стояло столбом, как вода в карстовых провалах.
Мы тронулись из Перми сырым сероватым утром, и с тех пор освещение не менялось, день не наступал, и наше движение обозначалось только счетчиком, что накручивал уже третью сотню километров, да редкими дорожными знаками.
Цель нашего пути – деревня Кучино – тоже оказалась пришпилена к реальности одной лишь синей табличкой указателя – единственной внятной приметой этого места. Все остальное соскальзывало в беспредметную морось, из последних сил упираясь в жизнь гнилыми жердями и журавлями колодцев.
На краю деревни, казавшемся краем света, чувство угасания, сумерек мира становилось почти осязаемым. Репейник и обрывки колючей проволоки цеплялись за одежду. И казалось, нечто одушевленное тянется к нам из этой мерзлой грязи, присыпанной первым снежком.
– Когда мы приехали сюда первый раз, – сказала Татьяна Георгиевна Курсина, осторожно ступая по грудам битого стекла и ржавого железа, – неуютнее всего было от мысли, что на сотни километров – ни единой живой души. Но стоило так подумать – как мы увидели людей. Они ходили среди бараков и улыбались жуткими застывшими улыбками… Потом выяснилось, что часть помещений зоны занимает психоневрологический интернат.
Несколько полуразрушенных строений у деревни Кучино – это единственный в стране музей истории политических репрессий «Пермь-36». Историк Татьяна Курсина – один из его создателей и исполнительный директор.
В советское время зона «Пермь-36» имела особый статус. В этом лагере с двойной системой укреплений содержались настоящие враги режима, а не мифические японские шпионы. Здесь сидели лидеры национально-освободительных движений из союзных республик – некоторые были осуждены за вооруженные мятежи – а также известные диссиденты. Опасных заключенных этапировали в «Пермь-36» из мордовских лагерей, которые оказались недостаточно надежными: оттуда информация просачивалась заграницу.
По воспоминаниям одного из лидеров литовского антисоветского сопротивления Балиса Гаяускаса, заключенные не знали, куда их привезли. Ехали в глухих вагонах, без остановок. Вокруг зоны – высокий забор. И вокруг барака, где жили, – тоже забор. Свое местонахождение определили по пению птиц. Балис Гаяускас по образованию орнитолог.
Вскоре информация стала утекать и отсюда. Сергей Ковалев продолжал вести и переправлять на волю “Хронику текущих событий”.
Поэт Василь Стус, осужденный за публикацию стихов за рубежом, находясь в заключении, был выдвинут на Нобелевскую премию. Накануне заседания Нобелевского комитета Василь Стус погиб при невыясненных обстоятельствах в камере штрафного изолятора. Случилось это в 1985 году, когда Горбачев официально заявил, что в СССР больше нет политзаключенных. На самом же деле колония для врагов режима “Пермь-36” была закрыта только в 88-м.
Неприступная зона поразительно быстро пришла в запустение. Приехавшие сюда в начале 90-х пермские историки застали уже полную разруху да сумасшедших, которых кому-то, видимо, показалось удобно содержать в особо укрепленных лагерных бараках.
Когда был создан мемориальный центр «Пермь-36», психоневрологический интернат переехал в другое место. Добровольцы, в основном старшеклассники и студенты, отремонтировали несколько строений, в одном из них открылась экспозиция.
Туда, в музейный барак, и уходит Татьяна Георгиевна Курсина – отогреться от стылых уральских дорог и подготовиться к экскурсии школьников, которые вот-вот должны приехать. Я остаюсь одна во дворе зоны.