Оценить:
 Рейтинг: 0

Жребий праведных грешниц (сборник)

Год написания книги
2019
Теги
<< 1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 ... 43 >>
На страницу:
22 из 43
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Хотел отца любить, а тот в редкие приезды смотрел с прищуром и говорил загадочно: «Елка летом просто растение. А зимой, снегом покрытая, на принаряженную невесту похожая, – уже произведение. Создание! Творение! Понимаешь? Или вот лес осенний…» Степан не понимал. Лесов вокруг множество, они с детства присутствуют. А его, Степана, волнует, как с гоном животным справиться, когда каждая девка или даже баба замужняя вызывает такую круговерть в чреслах, что хоть руби свой мужской орган. Отец ждал ответов, у Степана их не было. Свои вопросы после произведений и творений задавать было бессмысленно.

Он выдюжил, справился. Нашел тропинку, вернее, вытоптал две тропинки – для мамы и для отца. Чтобы и рядом с ними, и, при всем к ним почете, отдельно.

От буйства в чреслах его, восемнадцатилетнего, спасла шестнадцатилетняя Катерина. Ее отдали замуж за хуторянина Вакулу. Тому было сто лет в обед (как теперь мог понимать Степан – лет пятьдесят). Вакула пострадал на войнах, в сундуке лежал его мундир и отдельно в бархатной красной тряпице с завязками – ордена и медали. Вакула ранами болел и жил на пенсию. Молодую жену взял для обихода домашнего – еду сготовить, постирать. Огородное хозяйство было скудным, пашни отсутствовали. Вакула был для жены точно старый больной отец, который хоть и жалеет дочь, но от себя на волю не отпустит.

До их хутора было десять верст. Степан навсегда запомнил бег по лесу, по пустоши, по бездорожью. Он несется на пределе сил, сотрясаемый и подпитываемый жаждой женского тела. В какой-то момент живот перепоясывала дикая боль, но ей нельзя было давать воли, падать и ртом шумно хватать воздух. Дальше! Превозмогая боль, бежать дальше! Когда тебя уж и нет, когда ты растворился в бешеном стуке крови в жилах, и глаза не видят, и уши не слышат, и распахнутый рот воздуха не захватывает… Выносишься на поляну перед домом… Она стоит на крыльце, ждет… давно, наверное, ждет, с позавчера… Ты умирал, минуту назад с жизнью прощался. И вдруг силы откуда-то взялись, хватаешь ее на руки и несешь в сенник – в пристроенный к дому навес без стен…

Они говорили мало, телом молодым буйствовали. Если словом перемолвились, то это слово было не про будущую жизнь, а попутное: «…дождь собирается, спешить тебе надо, еще придешь?» – «Если жив буду, одна ты у меня отрада». – «А ты у меня спасение…»

Их связь длилась два года и оборвалась, когда началась первая война, – не та, что с японцами, на ту омичей не забирали, а в четырнадцатом году, империалистическая. Степан со старателями в тайгу ушел, и на хуторе довелось ему побывать во время подавления Восстания. Дом Катерины и ветерана сгорел. У дома не было привычных глазу сибиряков строений – подворий, риг, заднего двора, поэтому одинокая печь, побеленная, но со следами копоти, торчавшая среди головешек, смотрелась как указующий перст. Бойцы из отряда Степана застыли, каждому эта картина свое навевала. А Степан думал о том, что сгинула, сгорела-погибла его первая женщина, оставив о себе как напоминание печь побеленную, сажей закопченную.

Мать знала о его побежках на хутор. Могла бы промолчать, но говорила с понятливостью, с укором-разрешением:

– Гроза идет, захвати накид. А то бы и на лошади отправился. Чего ноги мять?

В эти минуты Степан мать остро ненавидел. Она знала, что ненавидел. И он был бессилен не перед собственной ненавистью, а перед ее материнской понятливостью.

Спасибо Катерине, Вадиму Моисеевичу и собственным размышлениям – Степан сумел-таки картину мира выстроить и свое в нем местонахождение найти. Грянула империалистическая война, которая его обрадовала, на которую его должны были забрать, представив жизнь, отличную от домашней рутинной, приключенчески интересную.

Но мать опять его сломала. Стояла перед ним на коленях и когтями драла свое лицо, истово, без притворства, меж пальцев кровь текла.

– Степушка, не уходи! Христом Богом, моей жизнью, чревом, которое тебя выносило… Погибнешь, мой единственный! Ты надежда для всего рода! Ты миру нашему надежда…

Он перепугался, брякнул:

– Ладно, мама, ладно! – Поднял ее, ватно-бессильную, с пола и на лавку усадил.

– Обещаешь? Клянешься? – твердила мама, и слезы на ее щеках смешивались с кровью. – Поклянись самым святым!

– Тобой клянусь. Ты для меня святее всех святых.

С артелью шишкобоев и охотников Степан ушел в тайгу на три года. Это были суровые люди, похожие на монахов в том смысле, что отказались от обычной мирской жизни, которая пришлась им не по нраву. Только вместо молитв и служб у них был тяжелый, часто опасный мужской труд и большой азарт в сражениях со зверем. Маршрут их передвижений по тайге представлял собой сложный геометрический рисунок из прямых, овалов и ломаных кривых в сторону населенных пунктов, где сдавали добычу. В точках пересечения находились избы-зимовки, карту держали в голове два человека – старший артели Савелий и его заместитель Лёха. Еще в артели были четыре тридцатилетних мужика – тупые, сильные, с телячьей детской покорностью и воловьим безрассудным упорством: если не остановишь, будут топать и топать по лесу, если не крикнешь: «Слезай, шабаш!» – всю ночь на дереве просидят, шишки околачивая. Савелий – лесной человек, для него родина – тайга, а в человеческом жилье он задыхался. Лёха – сын богатого крестьянина, тысячника, проклятие семьи, паршивая овца. Не пьяница и не разбойник – бродяга. Даже в ремесленном училище немного поучился, пока не сбежал к рыбакам дальних промыслов. Признавал он только один ритм жизни: несколько месяцев вкалывать как проклятый, потом все заработанное шумно прогулять. Снова уйти (в плавание или со старателями), разбогатеть и снова спустить все.

Степана в артель взяли только потому, что мать Савелию и Лехе по прекрасному ружью подарила. Окажись Степа обузой-слабаком, бросили бы в каком-нибудь селе после первого же маршрута. В артели нянек и докторов нет, неспособному с первого раза запомнить правила безопасности и уловки надсмотрщика не приставишь, и тащить много верст до человеческого жилья покалеченного маменькиного сынка, который забыл застраховаться на дереве, полетел вниз, поломал все кости и хребтину, артели не улыбается. Тем более что этот нюхля двух метров росту и шесть пудов весу. То, что от него хотят избавиться, Степан почувствовал сразу. В артели много общего, но оно состоит из частного, которое обязано соответствовать требованиям.

Лёха говорил:

– Мы от тебя ничего не требуем. Ты требованья сам должен усекать.

Степана злость взяла: нигде он не нужный! На войне не нужный, потому что маму послушался, в артели не нужный, потому что неумеха. И пожалуйста! Хотел в первом же селении сбежать и в армию отправиться. Но на трехмесячном маршруте не мог в сторонке прохолаживаться, втянулся в работу, а коль стал что-то делать, гордость заставляла делать это не хуже других, учиться требованиям соответствовать.

На первой сдаче кедрача Савелий ему сказал:

– В деревне две солдатки есть, рупь с полтиной или полмешка шишек. Мы тебя первым в очереди к бабам можем пустить.

Кедровые орехи, как в Расеи подсолнечные семечки, в Сибири были главным лакомством. И полмешка – очень щедрая плата шлюхам.

– Без надобности!

– Как скажешь, завтра до света выходим, не проспи.

Так состоялось его принятие в артель. К бабам не пошел и почему-то не сбежал в армию. Уважение артельщиков, дремучих мужиков, вонявших лесной землей даже после бани, загадочным образом пересилило.

Поначалу Степана дразнили Капиталом, потому что он всегда носил в заплечном мешке увесистый, подаренный Вадимом Моисеевичем «Капитал» Маркса и тоненький «Манифест Коммунистической партии» авторства Маркса и Энгельса.

– Ему капитал не нужен, – скалился Лёха, – он уже его заимел.

Шутки артельщиков были грубы и плоски.

– Эта книга, – повторял Степан слова Вадима Моисеевича, – перевернула мир на много столетий вперед.

– Чёй-то не видел я кедров корнями кверху перевернутами, – ржал один из тупомозглых артельщиков.

– Пусть читат, – говорил Савелий.

И Степан читал «Капитал» при свете коптилки, под разноголосый храп товарищей. Заставлял себя читать, безуспешно вникая в мудреные фразы. Устав за день так, что слова в книжке двоились и смысл их ускользал, Степан заставлял глаза двигаться по строчкам, губы – шептать прочитанное… и оно усыпляло, хоть тресни усыпляло.

Савелий вставал, задувал коптилку, бил Степана в бок:

– Ложись, Капитал, неча харей в стол дрыхнуть, завтра костей не расправишь.

Первые тридцать страниц «Капитала» были замусолены – Степан их перечитывал каждый раз заново, но дальше так и не продвинулся.

Потом он стал д’Артаньяном.

В сельских лавках и в концессиях, куда артель сдавала кедровые шишки и звериные шкуры, книги не водились. Но одной из факторий владел купец – заядлый книгочей. Он помер, а наследники литературой не интересовались и продали Степану всю библиотеку за песцовую шкурку. Вкусы покойного книголюба были разнообразны: от сонников, гадальных книжек и наставлений молодым людям по галантному обхождению до любовных и приключенческих романов с витиеватыми названиями вроде «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка умирает на гробе своего мужа», «Ночь у сатаны», «Мертвые без гроба», «Приключения аглинского милорда Георга и маркграфини Фридерики-Луизы»…

В непогоду, когда вьюги свирепствовали или дожди лили сплошным потоком и нельзя было носа с зимовья высунуть, старатели читали вслух. Таскать лишний груз в кочевье по тайге было глупо, поэтому прочитанные книги оставляли на зимовках. Вместе со спичками, солью, чаем, порохом, дровами, растопкой, как того требовал неписаный закон таежного братства. Участь быть оставленными и скорее всего драными на самокрутки постигла и романы Фенимора Купера, который сочинял про индейцев и бледнолицых. У промысловиков имелись свои «индейцы» – сибирские татары, киргиз-кайсаки, они же казахи, и отношения с ними, хотя и были недружественно мирными, нисколько не напоминали кровавую резню на американском континенте. Случаев, когда бы дрались с нехристями или до стрельбы дело доходило, никто не помнил. Помощь друг другу старатели оказывали без оглядки на вероисповедание или национальность. Татарин не бросил бы раненого замерзающего русского, а тот в свою очередь помог бы казашке, чей муж погиб на охоте, добраться вместе с детьми и скарбом до соседнего стойбища. Браки между нехристями и православными случались крайне редко, да и в целом их быт, образ жизни, привычки, ритуалы и обычаи были настолько несхожи, что взаимного проникновения не происходило. И хотя мирное сосуществование покоилось на странной смеси презрения и уважения, эта основа была достаточно крепкой, веками проверенной и казалась единственно возможной, поэтому сочинения Купера – вранье от первого до последнего слова.

Единственной оставшейся в артели книгой, абсолютным фаворитом стали «Три мушкетера» Дюма. Как пояснил образованный Лёха, это был не перевод романа, а упрощенный пересказ. Настоящую книгу, переведенную с французского на русский, Лёха читал и перечитывал еще в ремесленном училище.

– Там много всякой мути непонятной, – говорил Лёха, – однако все ж таки захватывало. Драки, бабы, кони, погони – вот это жизнь! Не то что у батюшки с его анбарами и мельницами.

Лёха и таскал в заплечном мешке «Мушкетеров», он же читал вслух по вечерам, торопливо бубня в местах описаний и актерствуя, когда начинались разговоры, то понижая голос до зловещего шепота, то повышая до противного визга. За три года роман Дюма перечитали, наверное, раз двадцать, наизусть выучили многие куски, однако не надоедало слушать снова и снова. И если при первом прочтении, несмотря на упрощение, не понимали многого, то при последующих неясного становилось все меньше и меньше. Отчасти благодаря Лёхиным толкованиям, отчасти благодаря фантазии, которая пробудилась даже у тупых промысловиков. Франция семнадцатого века, двор Людовика Тринадцатого, мушкетеры, гвардейцы кардинала – все это было не просто далеко от того, что они видели, знали, что могли бы допустить, это было за пределами их воображения. Как сказка, но одновременно сказка не волшебная про змеев горынычей и кощеев, а такая, что при известном допущении накладывается на их жизнь и опыт.

– Была у меня одна краля, – мечтательно вспоминал Савелий. – Стерва! Ух, стерва! Чисто Миледи.

– А у нас в деревне купец жил, – подхватывал один из артельщиков, – гнида, как Ришелье. Всё с крестным знаменьем, со словом Божьим, а сколько на него ни работаешь, все больше должным становишься. Кровопивец!

Отношение артельщиков к трем мушкетерам было своеобразным: Атоса уважали, потому что он старший и бывалый, Арамису сдержанно прощали его религиозную придурь за бойцовскую доблесть, а Портоса единодушно обожали, так же как и его слугу, пройдоху Мушкетона. Душевные муки Анны Австрийской были непонятны, да и поступки казались глупыми – то подарила подвески, то обратно требует, могла бы герцогу Бэкингему колечко на память дать, всяко приятнее: на палец надел и поглядывай. А на кой ему подвески? Они долго спорили, что такое «подвески». Лёха сначала уверял, что у городских баб такие есть, но по-нашему – подтяжки, на ноги выше колена цепляются, чтобы чулки держать. Потом оказалось, что подвески где-то на платье вешаются, ведь король и кардинал их во время бала на королеве пересчитывали. Королева вызывала почтение, потому что Австрийская, а ружья австрийские были одними из лучших. Словечки из «Трех мушкетеров» незаметно вошли в их разговорную речь и прижились. Рубли, например, стали называть пистолями.

Лёха однажды поругался с купцом, дававшим низкую цену, тряс связкой песцовых шкурок:

– За них и по двадцать пистолей – дешевизна!

– Сдурел?! – возмутился купец. – Два десятка револьверов за лису! Тебе такие цены приснились!

Когда охотники стреляли неметко, портили шкурку, попадая зверю в живот или в спину, Савелий орал:
<< 1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 ... 43 >>
На страницу:
22 из 43