Оценить:
 Рейтинг: 0

Жёванный сыр

Год написания книги
2022
Теги
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Ребята хотели успеть до олимпиады Прокофия снять первые сцены у Никиты дома, но утром, еле разомкнув глаза, поняли, что ничего снимать не будут. В десять часов Алёна, «злая», хмурая», как про неё со смесью насмешки и умиления говорила ребятам Ирина, поехала на занятия по живописи, а Прокофий и Никита, провалявшись в кровати до двенадцати, позавтракали, собрались и выдвинулись к школе.

По дороге Прокофию пришла идея: снять один день из жизни человека, делающего всё с закрытыми глазами, как бы лунатика, тогда как закадровый голос будет озвучивать сухую статистику о сне наподобие того, что человек спит одну треть своей жизни. Никита тут же предложил ограничить место действия станцией МЦК «Зорге», на которой они сейчас стояли, ожидая поезда.

Условились, что, пока Прокофий пишет олимпиаду, Никита найдёт подходящий текст для закадрового голоса и уже после олимпиады они приступят к съёмкам.

И вот сейчас, выйдя из туалета, Никита вбил в поисковик «статистика о сне», кликнул по первой выпавшей ссылке и оказался на каком-то казённо-архаичном сайте, где была размещена тематическая статья, приуроченная ко всемирному дню сна. Никита скопировал её в переписку с самим собой, чуть подсократил, кое-что добавил и сохранил. Начало самой статьи предваряли слова: «Человек проводит во сне треть своей жизни». В конце эти слова повторяются, а за ними следуют: «Но, если говорить откровенно, человек проводит во сне все три трети своей жизни, просыпаясь лишь на четвёртую». Как бы Прокофия и Никиту не пробуждала, вернее, не усыпляла к жизни их любовь друг к другу, без кальдероновского «жизнь – сон» они по-прежнему не могли обойтись.

Покончив с текстом, Никита стал записывать вокал для новой песни. И, как это обычно бывает, в святилище его сосредоточения начали ломиться грязные бесовские мысли: «Как она там, бедная? – думал Никита. – Тоже ведь небось при мне стесняется, а в школе никто, понятное дело, не ходит по-большому; сидит сейчас, наверное, терпит. Хотя она и ест как птичка…» Эти мысли, будто перекати-поле, быстро уволок прочь ветер стыда, и Никита продолжил запись.

В половину третьего, спустя всего полтора часа после начала олимпиады, Прокофий написала, что всё закончила. Никите оставалось записать ещё половину песни, так что он предложил Прокофию зайти к нему. И последний припев Никита уже допевал при ней. Он не стеснялся петь при Прокофии – они спели уже столько песен вместе, что это было бы даже странно, – но голос, ослабленный недосыпом, быстро сел, из-за чего дубли получались плохие. Поэтому, чтобы не мурыжить Прокофия, Никита просто записал несколько одинаковых дорожек, авось что-нибудь из этого склеится, и закрыл проект.

И пока они собирались на улицу, Никита поделился с Прокофием идеей, которая пришла к нему во время записи. Он будет сниматься в пижаме и домашних тапочках, а на глазах у него будет маска для сна. Прокофий идею одобрил, и Никита, сложив в рюкзак комплект пижамы, стал искать маску для сна. Нашлась только маска его старшего брата – в виде морды розового единорога, сонно прикрывшего сахарные глазки. Но после секундного раздумья ребята поняли, что она им подходит даже больше, чем какая-нибудь обычная.

Собравшись, Прокофий и Никита вышли на улицу. Они свернули с Врубеля на Панфилова и пошли по ней в сторону МЦК «Стрешнево», где планировали начать съёмки. Вечерело. Небо, прикрытое редкими облаками, было словно окутано золотой пылью. Прокофий, заметив на лице Никиты угрюмость, спросила его, в чём дело. Никите просто было страшно перед съёмками, и он прокручивал в голове все постыдные сцены, которые могли произойти во время них. Но вместо этого Никита сказал, что чувствует себя сейчас немного чужим в своей голове – должно быть, от недосыпа. А потом, улыбнувшись, добавил: «Зато не придётся отыгрывать сонливость».

Никита переоделся в станционном туалете, корячась в тесной кабинке и стараясь не дотронуться до грязного ободка туалета, они с Прокофием вышли на улицу и приступили к съёмкам. Первая сцена: Никита в домашних махровых тапочках, голубой пижаме и розовой маске идёт в сторону камеры по плиточной дорожке на фоне расположенного по соседству от станции хлебозавода. Дальше снимали уже внутри станции, на перроне и в поезде по пути на станцию «Зорге». Когда они, сняв, как Никита читает книжку, просто сидели, ожидая своей станции, Никита сказал, что ему хорошо. И по его лицу было видно, что это так. Но от чего именно ему хорошо, Никита не сказал. Хорошо же ему было от ощущения, ровно противоположного стыду, от какой-то развязности человека, который ясно осознаёт свою непохожесть на других, чувствует на себе взгляды этих других и испытывает от этого какую-то полубезумную радость.

На станции «Зорге» Прокофий снял проехавший вдруг с другой стороны платформы шумный товарняк и то, как Никита стоит у кофейного аппарата, как бы что-то выбирая. Затем они поднялись по эскалатору, тоже сняв это, и пошли по остеклённой трубе перехода с несуразными салатовыми решётками вентиляции. Там к ним подошёл дядя в тёмно-синей куртке, работник станции, и сказал, что без специальных договорённостей профессиональная съёмка на станции запрещена. Посмотрев на Никиту, он сказал, что тот как будто из дома сбежал, и добродушно посоветовал ему утеплиться. Работник этот был добрый человек с совершенно не идущим его профессии умным лицом, поэтому он разрешил ребятам доснять последнюю сцену, после чего они вышли со станции на сторону Октябрьского Поля. Прямо возле станции стояла карта ближайшей местности в виде большого остеклённого круга, подсвеченного изнутри. Сейчас на фоне уже потемневшего неба эта карта напоминала Луну. Посмотрев на неё, ребята сразу поняли, что закончат съёмки именно здесь. Никита стоит возле карты, сначала общий план издалека, на фоне – гряда бежевых новостроек и вечернее небо, затем – уже вблизи, в профиль: Никита смотрит на карту, потом поворачивается к камере, снимает маску и улыбается.

Пока ребята снимали эту сцену, к ним со станции МЦК подошла Алёна. Никитин внешний вид она оценила улыбкой и весёлым смехом. Алёна возвращалась из «Хумус-бара» рядом со школой или от «своих еврейчиков», как она называла работников этого заведения, которые её «приняли как свою». То, что она действительно была там своей, Алёна не знала, и это её неведение касаемо своей национальной принадлежности, давшей ей горбоватый нос, рыбьеватые глаза и округлость форм, умиляло Никиту. Уже вместе они вернулись на станцию, где Никита, опять корячась и сторонясь грязного ободка, переоделся. Решили пойти к Никите – записывать закадровый голос, но перед этим зайти к сёстрам, чтобы Алёна взяла учебники, а Прокофий перекинула снятое с камеры на телефон, на котором она обычно монтировала. Однако уже дома, после горячего супа, Алёна сказала, что не пойдёт с ребятами – прошлой ночью она, как и ребята, мало спала и сегодня хочет лечь пораньше. Оставив Алёну дома и пожелав ей спокойной ночи, Прокофий и Никита ушли.

Дома у Никиты они опять с головой ушли в кинопроизводство: сначала Никита записывал закадровый голос, постоянно запинаясь, прерывая запись и начиная всё сначала. Потом, когда Никита наконец слепил из множества дорожек одну более-менее ровную и переслал её Прокофию, она взялась за монтаж. Никита в это время залез в проект с песней, над которой работал сегодня днём, и стал копаться в дорожках, записанных уже при Прокофии. Хороших целиком там не оказалось, но склеить вполне себе благозвучного Франкенштейна Никите всё-таки удалось. И довольно скоро Прокофий закончила с монтажом. Пошли к Саше, Никитиному брату – он, узнав перед этим от ребят, что они работают над короткометражкой, предложил, когда они закончат, посмотреть её у него в комнате на проекторе. Саша всё подключил, и они посмотрели. Саша был в восторге, хвалил ребят, а сами они не скрывали своего самодовольства. Пришла Мила, Сашина девушка, посмотрели во второй раз. Ей тоже всё понравилось. Разошлись по комнатам. Прокофий и Никита лежали у него на диване и смотрели друг на друга. Свет одной только лампы на высокой ноге золотил мягкую, округлую, в белом пушке, щёку Прокофия. Никита вглядывался в каждую пору на коже Прокофия, в каждый изгиб лица, в обод её радужки цвета обшивки затонувшего корабля или последних осенних листьев и в бездну зрачка, которую этот обод окаймлял, – и от осознания или, скорее, чувства несомненности её бытия, равноценности её и его бытия (из этих глаз на меня смотрит не менее живая душа, чем моя, её чувства не менее важны и подлинны, чем мои, а её взгляд не менее правдив, достоверен чем мой) Никитины собственные глаза широко распахнулись. Прокофий смущённо усмехнулась, как всегда, когда они слишком долго смотрели друг другу в глаза, Никита усмехнулся в ответ, и то чувство абсолютного единения пропало, рассыпалось, как карточный домик – от неловкого движения. Прокофий и Никита приподнялись и сели, опершись спинами о стену. Завязался разговор, ходящий вокруг да около их работы. И, когда речь зашла про недостатки или откровенные дефекты, которые у большого и признанного творца становятся фишкой, отличительной чертой, выделяющей его на фоне других, Никита привёл в пример хорошо знакомого Прокофию Тома Йорка с его повреждённым при родах, всегда чуть сощуренным глазом. Он тут же взял телефон, открыл ютуб и показал запись одного эпизода программы «Точь-в-точь», где Никита Пресняков перепевал радиохэдовскую «Creep». Никитин тёзка очень старался соответствовать образу, двигался, как марионетка в неумелых руках, кривил ноги, щурил один глаз (собственно, из-за этого прищуренного глаза Никита и вспомнил это видео), но голос, манерный, наследственно слащавый и к тому же ещё грубо затюненный, перечёркивал все его потуги. Дабы продемонстрировать настоящее очарование лажи, Никита стал искать виденное им когда-то давно живое исполнение этой песни, на котором в кульминации после второго припева у Тома Йорка самым досадным образом срывается голос. И в одном из видео, где Никита искал тот момент, вылезла реклама: лысая девочка с глазами на мокром месте жалобно смотрит в камеру и просит о помощи. Кому именно и зачем, было понятно по гладкой лысине на её голове. Но Никита в этот момент ничего не понимал. Он как будто потерялся в собственной голове и не знал, как себя вести, как реагировать на то, что он сейчас видел. Никита перевёл взгляд на Прокофия. Она, кажется, тоже не знала, как себя вести, но, видимо, хотела скрыть это под внезапно окаменевшим выражением. Тогда Никита, не выдержав этого мучительного непонимания, вдруг усмехнулся или, скорее, крякнул, как будто чем-то подавившись. Он усмехнулся не от того гнусного веселья, с которым в день памяти Беслана некоторые школьники, стоя в актовом зале на минуте молчания, переглядываются и тихонько хихикают, – Никита лишь хотел хоть как-то откликнуться на увиденное, потому что обойти это молчанием было бы немыслимо. И Прокофий тут же последовала его примеру и тоже усмехнулась. Всё это произошло за те пять секунд, в течение которых нельзя пропустить рекламу, а как только на экране появилась соответствующая кнопка, Никита тут же её нажал. Он продолжил искать ту концертную запись, но внутри Никита теперь ощущал какое-то натяжение, как когда тебя просят повторить глупую шутку и ты колеблешься, не зная, повторять её или нет. И после ещё пары неудачных попыток Никита прекратил поиски.

Они с Прокофием снова улеглись и стали смотреть друг другу в глаза. Но теперь во взгляде Прокофия Никита видел жалобный взгляд той раковобольной девочки, а глаза Прокофия ему казались её глазами, заплаканными, с тёмными кругами, которые не приходилось даже дорисовывать в воображении из-за проблем Прокофия со сном. Никита не мог больше погрузиться в ту Вселенную, таившуюся за карим поясом радужки, – ему теперь отчего-то было неловко смотреть Прокофию в глаза, и он, перевернувшись на спину, упёрся взглядом в потолок. И за это бездельное лежание и смотрение в потолок Никите вдруг стало совестно. «Зачем мы лежим? Что мы делаем? – спрашивал себя он. – Мы разве что-нибудь сделали, чтобы сейчас вот так лежать?» Никита вспомнил снятую ими короткометражку, но это воспоминание нисколько не облегчило угрызения его совести, а, наоборот, только усугубило их. Вся эта задумка с хождением в пижаме и маске для сна по платформе МЦК теперь виделась Никите какой-то клоунадой бесящихся с жиру детей, подлым отвлечением от чего-то важного, о чём только что напомнила эта лысая девочка из рекламы. Объятия кровати вдруг стали удушливыми, но Никита слишком устал, чтобы встать. Он спросил у Прокофия, не хочет ли она остаться у него на ночь. Прокофий тут же переадресовала вопрос маме, написав ей сообщение, – и получила отказ. На часах было начало двенадцатого, нужно было идти домой. Ребята собрались, попрощались с Сашей и Милой и пошли.

Ночной морозный воздух и пешая прогулка взбодрили Никиту, и домой к Прокофию он пришёл, как и вчера, в приподнятом настроении, снова внутренне довольствуясь своей непогрешимостью перед родителями девушки.

За ужином Ирина расхваливала ребят за их работу, которую Прокофий ей прислала, ещё находясь у Никиты дома. А после еды Алексей решил показать всем творчество его друга, с которым он сегодня виделся. Тот играет на виолончели в дуэте с другим виолончелистом, и вместе они переигрывают разные рок-хиты: Nirvan’у, Ramstein и так далее. Алексей зашёл на ютуб-канал дуэта, чтобы показать их клипы, где они играют то в лесу, то в физкультурном зале. И на третьем клипе вылезла опять та же реклама с раковобольной девочкой. Алексей спокойно дождался, когда появится кнопка «Пропустить рекламу» и нажал на неё. Никита же за те пять секунд, что шла реклама, успел два раза поменять руку, подпирающую подбородок, посмотреть в щенячьи заплаканные глаза девочки, а затем, в надежде поймать её взгляд, на Прокофия: она, смотря в никуда, как-то неопределённо улыбнулась, как будто вспомнила шутку. Началось видео: осенний лес, виолончелисты, сидя под осыпающимся деревом, играют «Wake me up when September ends» группы Green Day. Алексей тут же похвалил качество съёмки, и в его голосе слышалась лёгкая торопливость, как будто он хотел что-то поскорее сказать, неважно что, лишь бы прервать молчание, вдруг ставшее неудобным. Никита сказал что-то Алексею в ответ – тоже только чтобы не молчать. А затем Прокофий с детской мольбой в голосе сказала о том, как ей хотелось бы поиграть снова на виолончели. Она играла на ней в музыкальной школе, но инструмент был арендованный, и за два года, что прошли с окончания учёбы, Прокофий ни разу не брала его в руки. Когда Никита был у Прокофия в прошлый раз, он видел во вкладках на её компьютере сайт, на котором можно арендовать виолончель. И сейчас его осенило. На Новый год он подарит Прокофию виолончель. Но сколько она может стоить? Пятьдесят, сто тысяч? Никита, получая пенсию по потере кормильца, почти не тратил свою стипендию и за два с небольшим года обучения в институте накопил сто двадцать тысяч рублей на стипендиальной карте. И сейчас он был готов потратить их все на инструмент для Прокофия. Никита потянулся к карману, чтобы достать телефон и спросить у интернета, как выбрать виолончель, – но его рука, обхватив телефон, застыла. Это донкихотское желание угодить Прокофию вдруг показалось Никите каким-то мелочным и грязным. Стоявшее за ним самолюбование даже не пыталось себя скрыть. Если Никита действительно хотел бы сделать лучше кому-то, а не самому себе, он бы перевёл эти деньги в тот фонд, чью рекламу он видел за этот вечер уже два раза. Никита стал противен себе, а сидящие вокруг люди, с которыми он уже успел сродниться, вдруг показались ему совершенно чужими. И снова на Никиту повеяло отовсюду каким-то призрачным холодом, и всё стало казаться ему каким-то фальшивым и наигранным.

После кухонных посиделок все разошлись по комнатам: родители – к себе, девочки – в детскую, а Никита пошёл в ванную, чтобы переодеться в пижаму, которую предусмотрительно принёс с собой, и заодно выпустить накопившиеся газы. С последним у него были проблемы: из-за страха сделать это громко и развеять образ прекрасного бесплотного ангела, живущего лишь песней и стихом, внутри Никита ощущал какую-то спёртость и зажатость, поэтому, чтобы подвести газы ближе к выходу, Никита нажимал себе на живот, чувствуя при этом уже опостылевшую ему за три недели отношений острую боль в надутом, как воздушный шар, кишечнике. И сейчас, раздевшись по пояс и видя в зеркале свою костлявую фигуру со втянутым животом, Никита думал о лысой девочке и пытался разобраться в своих чувствах, понять, куда они его ведут. Что это? Сострадание? Голод ведёт к еде, усталость – к кровати. А куда вело Никиту его сострадание? На страничку совершения платежа? Нет, Никита в этот момент даже и не помышлял о том, чтобы найти этот фонд и перевести ему деньги. Так называемое «сострадание» вело Никиту прочь от всех и в никуда. Никита знал: дай он волю этому «состраданию», и он выйдет из туалета, скажет, ко всеобщему удивлению, что ему нужно домой, потерянно улыбнётся недоумевающей Прокофию и уйдёт в ночь – слоняться по безлюдным улицам, дрыгаться под песни в наушниках и думать о жестокости и несправедливости мира и о том, как бы его безболезненнее и красивее покинуть. Потому что и не сострадание это было вовсе, а пустое резонёрство, самодовольный праведнический пыл, очередная уловка его настроенного на скорую и одинокую смерть ума. И как только Никита мысленно проследил траекторию себя, поддавшегося этому порыву, ему открылась истинная суть его благородства. В силу, точнее, в высоту его останкинскобашенного самомнения Никита, как и другие высокомерные люди, не упускал возможности погеройствовать, принести себя в жертву, совершить подвиг самоотречения. Наравне с творчеством, это был наиболее действенный способ утвердиться на своей высоте. Как следствие, Никита просто не мог равнодушно смотреть на нуждающегося человека, как серфёр не может равнодушно смотреть на приближающуюся к берегу огромную волну. Для Никиты какой-нибудь безрукий калека, идущий по вагону метро с пластиковым ведёрком на шее, или раковобольная девочка из рекламы были такой же волной, дающей ему почувствовать себя на высоте. И, не имея возможности оседлать эту волну, Никита всё равно каким-то безотчётным движением ума седлал её в своём воображении, но, вернувшись в реальность, вдруг остро начинал ощущать низменность своего положения. И потому всё, чем он довольствовался ещё за секунду до этого мысленного вознесения, становилось для него каким-то мелким и незначительным. Таковым Никите сейчас казался и семейный ужин, и то, что могло последовать за ним: задушевные разговоры, просмотр фильма, песни под гитару, а затем, уже ночью, – ласки с Прокофием. Над всем этим, как раскат грома, гремело праведное: «Как же вы можете это делать, пока…», где за этим «пока» следовало всё мировое зло, перед которым все боязливо опускали головы, но борьбу с которым Никита, по своей гордыне, считал своей миссией. Дьявол прятался в самом святилище – в христианском сострадании. И сейчас Никита почти физически ощущал, как держит его за лохматый загривок. Всё теперь было кристально ясно: нужно просто выйти из туалета и принять то, что даёт жизнь на мелководье. Потому что всё остальное – лишь накатывающая волнами гордыня. И Никита так и сделал: вышел из туалета и принял то, что ему давала жизнь на мелководье: тепло, домашний уют, чай с лимоном, отвлечённые разговоры и улыбки любимых им и любящих его людей.

Устал

В четверг, когда Прокофий и Никита ехали на занятия по рисованию, Никита был не в настроении. Последние несколько недель он работал над своим акустическим мини-альбомом, сегодня внёс последние правки и отправил его в релиз. С такой одержимостью Никита не творил уже давно, и сейчас он пытался «расциклиться», влиться обратно в жизнь. Но тщетно: всё казалось Никите странным и чужим, а люди в вагоне метро виделись ему почти что инопланетянами. Безотчётно поглаживая руку Прокофия, он с каким-то антропологическим интересом наблюдал за стоявшей у противоположной лавки женщиной с худым измождённым лицом, как часто хлопают веки её нервно выпученных глаз, как беззвучно смыкается и размыкается её рот, что-то сообщая стоявшей рядом женщине. Всё вокруг двигалось как-то разрозненно, словно бы само по себе, а механичность, бессознательность этих движений особенно сильно бросалась Никите в глаза. Иногда он переводил взгляд на Прокофия – та смотрела на него обеспокоенно – и натянуто, одной только правой стороной лица, ей улыбался.

Ребята вышли на «ВДНХ» и прошли чуть от метро к старой неприметной пятиэтажке, в подвале которой располагалась мастерская. От вида ноябрьской Москвы, уже ободранной от зелени, но ещё не заштукатуренной снегом, стоявшей, как брошенная подрядчиком-аферистом стройка, Никите было почти физически больно.

Занятия проходили в подвале, увешанном рисунками голов, уставленном их гипсовыми натурами и чумазыми от хулиганских рисунков мольбертами. Всё здесь было как бы затянуто серым графитовым маревом. Серой была и стоявшая на одной из полок «серебряная кнопка», выданная учителю, Александру Рыжкину, за 100 тысяч подписчиков на его ютуб-канале, куда он выкладывал видео-уроки по рисованию. Только в глубине, за перешейком импровизированной кухни, на которой ученики точили карандаши, это марево рассеивалось – там был уголок самого Рыжкина, где висели его работы, уже цветные, написанные маслом, и стояли глиняные головы, которые лепили те немногие – как правило, две-три девушки, – которые пришли к Рыжкину учиться лепке.

Прокофий и Никита чуть опоздали, запутавшись в метро, и вошли в мастерскую, когда все уже срисовывали натурщицу, расставившись перед ней с мольбертами. Никита, как обычно, шёл первый и, как обычно, всеми силами старался не смотреть на натурщицу, стоявшую на подиуме у стены. Но периферическое зрение предательски обострилось, уловив все ключевые детали. Если раньше натурщица сидела на высоком табурете, обнажённая по грудь, то сейчас она стояла, полностью голая. Стройная, широкие бёдра, бронзовая кожа, кудрявые чёрные волосы, внизу и на голове, и что-то первобытное в скуластом лице. Иногда, охваченный каким-то мгновенным гнусным порывом, Никита всё же кидал беглый взгляд на натурщицу – не столько, чтобы полюбоваться её прелестями, сколько чтобы позлить Прокофия. Никита тут же корил себя за этот садистский порыв, но ничего не мог с собой поделать.

Они с Прокофием протиснулись через теснящихся у входа рисовальщиков, поздоровались с Алёной, потом с Ульяной, двоюродной сестрой Никиты, уже студенткой Строгановки, нашли мольберты, вытащили из ящика с прыгающей надписью «ЧеТвЕрГ» свои рисунки (рисовать натурщицу им было ещё рано, поэтому они рисовали гипсовую голову какого-то римского императора, стоящую среди прочих на полке), прилепили их на скотч к мольбертам, сели, как всегда, в узком проходе возле кухни и принялись рисовать. Никита рисовал голову в профиль, а Прокофий – в анфас.

Вскоре к ним подошёл учитель Рыжкин, мужчина лет за сорок, сухощавый, с жилистыми руками, серебристой, как линии от затупившегося карандаша, щетиной на лице, таким же ёжиком на яйцеобразной голове и карими щенячьими глазами и объяснил – сначала Прокофию, потом Никите, – что им нужно делать. Никите нужно было наметить штриховкой тень головы в области волос, чтобы затем, уже поверх этой штриховки, срисовывать сами волосы. Но, сделав пару штрихов, Никита почувствовал какую-то странную немощь во всём теле; взгляд не знал, за что ухватиться в этом бескрайнем море зубчиков завитков, которое представляли собой волосы гипсовой головы. Никита не чувствовал все эти «рефлексы», «грани собственной тени» и «ближе – темнее, дальше – светлее», о которых ему с таким увлечением говорил Рыжкин, для него всё это было пустым звуком. Но Никита не хотел подзывать Рыжкина и просить у него дополнительных разъяснений, потому что чувствовал себя на этих занятиях, несмотря на то, что, как и все, платил за них 2100 рублей, как бы вольным слушателем и стеснялся отвлекать учителя от тех, кто готовится у него к поступлению в художественный вуз. Поэтому Никита, оставив свои потуги, стал глядеть по сторонам, на других рисующих. Это были подростки, по большей части, еврейской наружности, тощие, сутулые, медлительные, как будто только на те три часа, что идёт занятие, вышедшие из зимней спячки, – и, сначала мельком, а потом всё на дольше останавливаясь на ней взглядом, – на натурщицу. А потом Никита заметил, что на него смотрит девушка с длинными прямыми каштановыми волосами и вишнёвыми от помады губами, в вельветовых штанах фисташкового цвета на высокой талии. Она рисовала, стоя почти у Никиты за спиной, и то, что они уже несколько раз встретились взглядами, приятно волновало Никиту. Но, поняв, что это волнение слишком явно читается в его глазах и поворотах, Никита отвернулся и теперь разглядывал тех, кто сидел и стоял к нему спиной.

Рыжкин, как и всегда, подходил к каждому и шустро, скороговоркой, объяснял, что все расстояния в нашем теле равны друг другу, что в длине локтя столько-то пальцев, а от пяток до макушки столько-то локтей. Все свои замечания он заворачивал в самые разные, никак не касающиеся рисования истории из его жизни, которые, казалось, только в последний момент связывал с тем недочётом в работе ученика, на который хотел указать.

И если раньше, когда Никита корпел над рисунком, эти небылицы звучали каким-то размытым эхом из разных концов мастерской, то сейчас, сидя без дела, Никита только их и слушал.

Подойдя к одной ученице, Рыжкин стал рассказывать о том, каким он видит идеальное свидание этой юной девушки. «Вы проходите мимо цветочного магазина, ты указываешь на пионы и говоришь: «Ах, какие красивые цветы!», как бы намекая парню на то, что пионы – твои любимые цветы. Но на следующее свидание он всё равно дарит тебе розы». По какой-то грустной ироничности в голосе Рыжкина стало понятно, что сам он такое свидание идеальным не считает.

Обходя и комментируя другие работы, Рыжкин, как обычно, не упускал возможности сделать комплимент натурщице Елене, подспудно рассказывая что-то о ней. Сейчас он говорил о том, что бусинок на её браслете столько же, сколько раз она была в Индии. И что познакомились они как раз там, в Индии, куда Рыжкин ездил изучать способы захоронения людей, точнее, только один способ – кремацию. Никиту озадачило, почему Рыжкин рассказывает эту историю только сейчас, в конце ноября, когда занятия идут уже третий месяц. То ли потому что натурщица пришла к ним совсем недавно, то ли потому что истории пошли по кругу…

Никита встал из-за своего места – ученикам можно было свободно перемещаться по мастерской – и пошёл к Ульяне. Она стояла ещё дальше от основного действа, рядом с рабочим уголком Рыжкина, и рисовала голову какой-то женщины в платке; выбивавшиеся из-под него волосы походили на змей, так что Никита поначалу подумал, что это медуза-Горгона. Но Ульяна объяснила, что это не она и даже не женщина – это Аполлон, а на голове у него «бант». «Чёт ленивый сегодня какой-то муд» – сказал пофигистически Никита. «Та же фигня» – сказала Ульяна и, сдерживая смех, указала на глаза Аполлона – они выходили разного размера. Никита постоял возле Ульяны ещё немного, думая, как бы её вовлечь в валяние дурака, но затем оставил эти попытки и вернулся к себе.

И, когда Никита садился на свой стул, он мимоходом взглянул на работу Прокофия – и его как ошпарило: голова на её рисунке уже обрела объём, и сейчас Прокофий вырисовывала зубчики волос надо лбом. Они тоже были объёмными, четкими, в точности как у гипсовой головы. Никиту охватила зависть и, вместе с тем, чувство вины за своё безделье. Он не мог порадоваться за Прокофия, он был слишком поглощён собой и чувством собственного ничтожества, в которое, как в игольную подушечку, вонзаются успехи даже близких людей. У Прокофия сегодня всё получалось как никогда хорошо, что особенно злило Никиту, видевшего в этом насмешку судьбы: пока он увяз в болоте своего бессилия, Прокофий, после долгого недовольства собой и перерисовок, вдруг нашла верный курс и воспарила.

Никита почувствовал в животе какой-то не то спазм, не то щекотку, в детстве предвещавшую начало истерики. И понял, что это надо куда-то деть, куда-то выплеснуть, пока не случилась сцена. Выплеснуть на рисунок не позволяла неумелость, поэтому Никита стал писать – писать на мольберте вокруг рисунка, писать всё, что сейчас приходило ему в голову. И даже этот поток сознания выходил у Никиты неровным, сбивчивым, а слова – кривыми и неразборчивыми. Суть, корень его переживаний, казалось, ускользала от Никиты в последний момент, оставляя шлейф пустых неточных слов. Но Никита решил брать суть измором, обстреливать её словами, сколько хватит мольберта, – авось какое-нибудь да попадёт. Сначала Никита расписал правый промежуток между листом и краем мольберта, потом – левый, а затем – большое пространство над рисунком. Никита писал, что ему надоело каждый день, каждый час, каждую секунду переламывать себя, чтобы не плеваться ядом, чтобы не думать о плохом и думать о хорошем, устал от постоянных мыслей о своей обречённости, от фантазий об успехе, от тщетных попыток быть счастливым, от страхов – он устал от себя. И во всей этой вязи малопонятных блёклых слов прослеживался повторяющийся узор: «устал… устал… устал…» Никита прекрасно знал, что он у всех на виду, что многие, включая Прокофия и ту девушку в фисташковых штанах, слышат быстрое шуршание его карандаша, видят его фигуру, как-то неестественно, по-паучьи согнувшуюся над мольбертом. И оттого всё это казалось Никите цирком, показухой, которой он молил о помощи, о том, чтобы его пожалели. Никита не мог отыгрывать исправно даже эту роль психа, пишущего в несколько слоёв свой шизофренический бред, потому что постоянно выпадал из неё в мысли о том, как он сейчас выглядит со стороны.

Прошла половина занятия, и наступил перерыв. Никита понял это, посмотрев на натурщицу Елену. Она, завернувшись в какое-то бело-розовое покрывало и поджав под себя ноги, сидела на полу и смотрела в телефон. Никита достал из рюкзака шоколадку и, пройдя пару шагов от своего рабочего места, сел за кухонный стол. К нему подошли Алёна и Прокофий и предложили сходить в ближайшую пекарню, куда они обычно ходили в перерыве. Никита, чувствуя внутри всё тот же щекотливый спазм, с самой доброжелательной улыбкой отказался – сказал, что всё занятие не работал и хочет наверстать упущенное. «Точно не пойдёшь?» – спросила Прокофий. «Точно» – как можно непринуждённее сказал Никита. «Ну ладно» – опечаленно сказала Прокофий и эта печаль бальзамом пролилась на Никитину душу. Но уже через секунду от этого садистского упоения Никите стало противно и страшно. Он попытался объяснить себе свой отказ тем, что он действительно хочет поработать в перерыве. Но, когда девочки ушли, Никита не сел за рисунок. Он взял со стола один из канцелярских ножей, которыми ученики точили карандаши, и стал водить им по своему запястью. Это был очередной цирк и, к тому же, уже заезжавший в Никитину, когда он учился в десятом классе, поэтому Никита делал это легонько, чтобы потом не носиться на публику с кровавыми салфетками, так что на запястье оставались только лёгкие продольные царапины. Встав из-за стола, Никита зачем-то пошёл вглубь мастерской, где находился туалет, отделённый от основного помещения хлипкими пластиковыми стенами и такой же хлипкой и пластиковой дверью. «Вскрыться там, что ли?» – подумал Никита, и в голове замелькали кадры этого дешёвого подросткового кино: кровь, уже неостановимым потоком покидающая Никитино тело и хлещущая на зеркала, которыми непонятно для чего был уставлен тесный туалет, испуганные взгляды, суета, скорая помощь. Интереснее всего Никите было бы посмотреть на лицо Рыжкина, этого трикстера-говоруна, которого, казалось, ничто в этой жизни не могло застать врасплох. Но все эти фантазии быстро наскучили Никите, и он стал расхаживать мимо картин Рыжкина и чьих-то недолепленных глиняных голов, царапая себе руки. Затем Никита переключился на ластик, который он держал в руках, сделал на нём пару надрезов (ощущения да и эффект, как Никите показалось, были те же) и наконец прекратил. Не то чтобы ему стало лучше – просто выбрасывать на ветер 2100 рублей совсем не хотелось и, к тому же, в понедельник, то есть уже через четыре дня, Никита улетал в Турцию, откуда он не знал, когда вернётся – обратный билет он не покупал. Никита двинулся к своему рабочему месту и, проходя мимо Ульяны, попросил её помочь ему со штриховкой. Он сел, она указала на его ошибки (Никита штриховал не в ту сторону и слишком густо), и он стал штриховать по новой – дугами, по форме головы, темнее там, где ближе, и светлее там, где дальше. Получалось неважно, но Никита старался об этом не думать, чтобы делать хоть что-то. Иногда он поглядывал на рисунок Прокофия – та вместе с Алёной уже вернулась с улицы и продолжила рисовать, – и тогда в уголках его собственного рисунка, навеянные тем же щекотливо-истерическим чувством, появлялись новые надписи. Никита писал, что он всё испортит, что вся жёлчь, которая сейчас изводит его, после занятия прольётся на Прокофия. Постепенно слов стало снова больше, чем штрихов, и конец занятия застал Никиту сидящим на коленях в кухонной полутьме и тщетно пытающимся, как человек, больной циститом, выписать свою боль – теперь уже на самом листке, над головой и под ней. Ему было плохо, и он хотел сделать плохо другим. И он писал об этом. Смех Алёны, разговаривавшей о чём-то с Ульяной, звучал для него, как скрежет гвоздя об стекло. И он писал об этом. Когда Алёна уже во второй раз сказала, что пора уходить, Никита, вернее, кто-то другой, злой и страдающий, его ртом сказал, что они могут ехать без него. У ребят уже появилась негласная традиция, по которой после занятий у Рыжкина Никита, как бы в честь наступающих выходных, оставался у девочек на ночёвку. И от того, что этим своим предложениям Никита нарушал, даже как будто и не замечая, эту традицию, то садистское гадостно-упоительное чувство, которое он испытывал, отнимая себя у Прокофия, было ещё более гадостным и упоительным. Прокофий настойчиво отказалась от такого варианта, сказав, что подождёт Никиту. Тогда среди всего этого внутреннего огнища Никита вдруг почувствовал укол чего-то холодного. Это было чувство вины. Никита поднялся с колен и подставил свой рисунок свету. Надписи почти уже заходили за контур головы. На секунду у Никиты промелькнула мысль порвать рисунок, но он не стал этого делать, а просто положил его в ящик с надписью «ЧеТвЕрГ», под другие рисунки, чтобы его никто не увидел.

Ребята попрощались с Рыжкиным, оставив их вдвоём с какой-то ученицей, работавшей за перешейком кухни, и пошли в предбанник, где на крючках в несколько слоёв висели куртки.

И там, в предбаннике, Ульяна, посмотрев сочувственно на Никиту, спросила у него: «Что случилось?». Он долго смотрел на неё молча, не зная, что сказать. «Ничего» было бы самой большой ложью, когда-либо им сказанной. Но и сказать правду Никита не мог. Прежде всего потому, что он сам не знал её до конца, а та маленькая её часть, которую он всё-таки знал, не уместилась бы в разговор за надеванием верхней одежды. Поэтому неожиданно для самого себя Никита соврал, что у него умер друг. Все замерли как были, в куртках на один рукав и незашнурованных ботинках. Ульяна долгое время смотрела на Никиту с какой-то ошарашенной полуулыбкой. Никита знал: стоявшие по бокам Алёна и Прокофий тоже смотрят на него, но он сейчас не видел ничего, кроме Ульяниного лица, заворожённый преображениями на нём, как если бы он был малолетним хулиганом, бросившим подожжённый бумажный самолётик с балкона и теперь смотрящим на полыхнувшую в квартире этажом ниже занавеску.

Наконец Ульяна, уже намного тише, чем раньше, каким-то придавленным голосом спросила: «Какой друг?» Никита сказал, что она его не знает, он не из Москвы, они познакомились в Интернете. При этом он скорее почувствовал, чем увидел, как ещё сильнее насторожились Прокофий и Алёна: под это описание всё больше подходил его друг Паша, никому не известный музыкант из Тулы, с которым Никита познакомился в паблике в ВК, посвящённом группе Nirvana и без песен которого не обходился ни один квартирник ребят.

Тогда Ульяна спросила, от чего он умер. «Передоз» – ответил Никита, попавшись в ловушку собственных фонетических ассоциаций: Пашин музыкальный проект назывался Dosed. Поэтому, чтобы отвести девочек от этой очевидной лжи в сторону менее очевидной, Никита, поглядев на встревоженные лица Алёны и Прокофия, сказал, что это не Паша. Тогда, ещё после некоторой паузы, Ульяна медленно подошла к Никите и обняла его. С двух сторон к ним прижались Алёна и Прокофий. Но Никита не чувствовал этих объятий. Внутренний голос, до этого лихорадочно тараторивший, вдруг замолчал, оставив Никиту в каком-то холодном оцепенении. С одной стороны, ему стало намного легче от того, что у этого его болезненного, скорбного состояния появилась какая-то внешняя, простая и всем понятная причина, в которую он, не особо различая, как и все шизофреники и творческие люди, даже заведомую ложь, сам частично поверил, ощущая теперь вместо прежней агонии тихую, даже сладостную в её правильности и нормальности грусть.

Но, с другой стороны, Никита теперь чувствовал какую-то почти осязаемую стену, выросшую между ним и остальными ребятами, в особенности – между ним и Прокофием. И он знал, что со временем она никуда не денется и даже в минуты особенной близости – физической и духовной, – истончившись до полупрозрачной мембраны, будет разделять их.

В борьбе этих двух сторон, с каким-то мучительным чувством невесомости внутри, Никита вместе девочками поднялся по лестнице и вышел из подвала на улицу.

Алёна и Ульяна шли чуть впереди, разговаривая о чём-то своём, а Прокофий и Никита следовали за ними, но не вровень: Никита теперь смущался Прокофия, не мог взять её за руку и сказать хоть слово, потому что всё это было бы будто продолжением его лжи, новым витком, так что он шёл, чуть обгоняя Прокофия, держа руки в карманах и почти наступая на пятки Ульяне. И думал о том, как ему быть.

Во всём сознаться казалось Никите задачей непосильной, поэтому он представлял, как его ложь медленно тонет в песках времени, как после ещё нескольких кормлений она перестанет просить добавки и останется в прошлом, которое, если ещё немного приврать, уже себе, однажды забудется. Останется только песчаный бугорок, который понемногу разгладит ветер и новый песок. Но как долго этого ждать? И что если кто-то всё-таки копнёт под этот бугорок? И, когда ребята спускались по дорожке небольшого сквера к метро, Никита понял, что не выдержит этого, не сможет жить с этим бугорком в душе. Он, понял, что должен во всём сознаться. Но сделать это Никита не решался, боясь сломать то малое – сочувствие, объятия, – что уже успело вырасти на его лжи. Никита боялся недоуменных, разочарованных взглядов, боялся, что, сознавшись, он навсегда потеряет доверие ребят, доверие Прокофия; боялся, что лакуна, образовавшаяся на месте его лжи, никогда не зарастёт. В то же время Никита понимал, что с каждой секундной всего того, что обрушится в эту лакуну, становится только больше и что чем дольше он тянет, тем труднее будет на это обрушение решиться. Но чем острее он это понимал, тем сложнее становилось это сделать. И Никита молчал, ничего перед собой не замечая, механически открывая двери в метро, прислоняя карточку у турникета и спускаясь по эскалатору.

Уже на платформе, пока ждали поезд, Алёна спросила, не хочет ли Никита зайти к ним с Прокофием в гости. Никита сказал, что не может сейчас ответить на этот вопрос. Потому что, добавил Никита уже про себя, если бы он был персонажем какой-нибудь ролевой игры, на всех табличках с ответами высветились бы одинаковые надписи: «ложь, ложь, ложь». Прокофий стала медленно поглаживать Никиту по плечу. И от каждого такого нежного, полного сочувствия касания у Никиты внутри всё сжималось и к горлу подступала не то тошнота, не то правда, просившаяся наружу. Но Никита, поддаваясь своей слабости, сглатывал и молчал дальше.

Уже стоя в вагоне, у неоткрывающихся дверей, Ульяна с Алёной по-прежнему о чём-то разговаривали, но, хоть они и ехали в современном, тихом поезде, Никита не слышал, о чём, а слышал только грохот своих противоречивых мыслей, то решаясь всё выложить, то в последний момент труся. И вот наконец, встряв посреди диалога девочек, он сказал: «Ребят, извините, я вам наврал». «В смысле?» – спросила Ульяна. Никита объяснил, что у него никто не умер, что он это придумал. На вопрос Ульяны «Зачем?» он ответил, что хотел, чтобы у его грусти был какой-то весомый, реальный повод. «Ну, может, у тебя внутри кто-то умер? Что с тобой?» – вдруг оживившись, с надеждой и мольбой в голосе спросила Прокофий. Никита мельком взглянул на своё тусклое отражение в окошке двери за девочками, пожал плечами, улыбнулся и сказал: «Гордыня». Уже потом, ночью, засыпая рядом с Прокофием на своей скрипучей раскладушке, Никита всё ей расскажет. А сейчас он мог сказать только это.

Побег

Вышел от Прокофия – ужасно, в груди как будто дыра. Ходили с Прокофием и Монтэгом на «Радиополе», пустырь за гаражами недалеко от радиовышки, они рисовали на заборе граффити, а я стоял в стороне и презирал их. Его – за это его постоянное «какой-то», прибавляемое к каждому слову, за то, что постоянно говорит сложно о простом, за то, что, строя из себя журналиста, задаёт вопрос, а потом сам же начинает на него отвечать. Её – за это её наивное, детское и оттого неприкрытое тщеславие. Занимаются пустяками, но с таким видом, как будто это что-то очень важное; ещё сфотографировала то, что получилось.

Потом долго плутали по каким-то дебрям, кое-как добрались до МЦК, доехали до Зорге и вернулись к Прокофию. Думал сразу поехать дальше, до Панфиловской, чтобы пойти домой, но, поскольку оставил у Прокофия коньки, дошёл с ребятами до её дома, взял коньки, вежливо со всеми попрощался и вышел.

Несколько раз развернулся, не пройдя и пары шагов от дома – не знаю, идти ли через Зорге или через Панфиловскую – всё невыносимо приелось. Пошёл к Панфиловской.

Иду по косой дорожке мимо жёлтого дома и детской площадки, вспоминаю, как поздно ночью, как всегда, бесцельно слонялся по улицам и увидел девушку, сидящую здесь на лавочке; остановился, помялся в сторонке, залез на горку, ещё помялся, наконец решился и сказал «привет». Она встала и ушла. По какой-то злой иронии в этот момент из кустов послышались чьи-то стоны. Было стыдно и мерзко. И сейчас эти чувства как будто коснулись меня фантомной рукой.

Шум, возня, вырвиглазые вывески на Народного ополчения – всё невыносимо, хочется поскорее куда-то деться, но на такси денег жалко. У метро зашёл в книжный – купить «Бегство из рая», книгу про Толстого. Вспомнил о ней, ещё когда возвращались домой. Книги в магазине не оказалось. Увидел на стенде с популярным сборник рассказов Уоллеса, серая книга с надписью «Другие миры» на простой квадратной бумажке под целлофаном. Взял с подставки, покрутил в руках. Скучно и дорого. Почитаю электронную книгу. Вышел из книжного.

Поеду в «Щуку», поем. В животе от нервов камень, есть не хочется, но всё равно поехал.

В «Щуке» поднялся на один эскалатор, тут же развернулся, спустился и вышел – всё сверкает, мельтешится, нос коробят едкие приторные запахи. Тошно.

На трамвае доехал до Строгановки, пошёл мимо пятиэтажек к дому. Но только увидел эту красную мёртвую глыбу, свой дом, и такая тоска накатила, что развернулся и пошёл дальше, к Соколу. Устал, в одной руке коньки болтаются. Свернул у Гидропроекта во дворы, пошёл мимо белой сталинки и стройки. Говорю вслух: «Хочу просто грохнуть себя, просто грохнуть», на переходе не останавливаюсь, чёрный джип резко тормозит, делаю вид, что не замечаю, отчего-то слегка улыбаюсь. Скучно, нестерпимо скучно, куда ни подамся, везде тщета. Прохожу через Посёлок, успокаиваюсь. Можно посидеть в подъезде на диване или даже дома. Сворачиваю к школе, дохожу до КПП.
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3

Другие аудиокниги автора Никита Королёв