Одевает его, торопит, сама молит-рыдает… Я и не опомнилась, как она его выпроводила… Сама по избе ходит, руки ломает… И мое сердце трепещет, словно в молодости, – вот что затевается! Трудно мне было сообразить, еще трудней успокоиться…
Ждем мы Федю ждем, не дождемся! Как завидела его Маша, горько заплакала, а он нам еще издали кричит: «Слава богу!» Маша так и упала на лавку, долго, долго еще плакала… Мы унимать: пускай поплачу, – говорит, – не тревожьте; сладко мне и любо, словно я на свет божий нарождаюсь сызнову! Теперь мне работу давайте. Я здорова… я сильная какая, если б вы знали!..
Вот и откупились мы. Избу, все продали… – Жалко мне было покидать, и Феде сгрустнулось: садил, растил, – все прощай! Только Маша веселая и бодрая – слезки она не выронила. Какое! Словно она из живой воды вышла, – в глазах блеск, на лице румянец; кажется, что каждая жилка радостью дрожит… Дело так и кипит у нее… «Отдохни, Маша!» – «Отдыхать? я работать хочу!» – и засмеется весело! Тогда я впервые узнала, что за смех у ней звонкий! Тогда Маша белоручкой слыла, а теперь Машу первой рукодельницей, первой работницей величают. И женихи к нам толпой… А барыня-то гневалась – боже мой! Соседи смеются: «Холопка глупая вас отуманила! Она нарочно больною притворилась… Ведь вы небось даром почти ее отпустили?» Барыня и вправду Машей не дорожилась…
Поселились мы в избушке ветхой, в городе, да трудиться стали. Бог нам помогал, мы и новую избу срубили… Федя женился. Маша замуж пошла… Свекровь в ней души не слышит: «Она меня словно дочь родная утешает; что это за веселая! что это за работящая!» – Больна с той поры не бывала.
«Фантазия! Идиллия [в социальном вкусе]! Мечты [будущего] золотого века!» – закричали после этого рассказа практические люди с гуманными взглядами, но с тайною симпатиею к крепостным отношениям. «Где это видано, чтобы в простой мужицкой натуре [могла] в такой степени развиться [любовь к свободе и] сознание [прав] своей личности? Если когда-нибудь и бывало что-нибудь подобное, так это [чрезвычайный,] эксцентрический случай, обязанный своим происхождением каким-нибудь особенным обстоятельствам… Рассказ о Маше вовсе не представляет картины из русского быта; он есть просто заоблачная выдумка [, нравоучительная притча, которая так же точно прилична Испании, Бразилии, как и России]. Автор взял не тип русской простой женщины, а явление исключительное, и потому рассказ его фальшив и лишен художественного достоинства. Требование художественности состоит в том, чтобы воплощать» и пр. …
Тут почтенные ораторы пускались в рассуждение о художественности и чувствовали себя совершенно в своей тарелке.
Но [они могли рассуждать, сколько им угодно, а рассказ сделал впечатление на публику.] Людям, не заинтересованным в деле, и в голову не пришло возражать против возможности и естественности такого факта, какой рассказан в «Маше». Напротив, он казался [вполне] нормальным [и понятным] для всякого знакомого с крестьянской жизнью. В самом деле, неужели [даже рассуждая a priori,] возможно отвергать в крестьянине присутствие того, что мы считаем необходимой принадлежностью человеческого смысла у каждого из людей? [Сознание своей личности уже непременно предполагает и сознание о ее неприкосновенности, о ее правах. А неужели мы решимся поставить русских мужиков на степень существ, даже не сознающих своей личности?] Это уж было бы слишком…
Но, пожалуй, [ставьте их куда] угодно, факты докажут вам, что такие лица, как Маша и Федя, далеко не составляют исключения в массе русского народа. Таких проявлений самостоятельности, какие выказались в Маше, конечно, нельзя встретить часто. Но это ничего не значит. Форма может быть та или другая – это зависит от обстоятельств, – но сущность дела остается та же. [Люди говорят разными языками; один бывает разговорчив, а другой нет, один имеет громкий голос, а другой – слабый, – бывают даже и совсем немые, но все-таки остается не подлежащею сомнению та истина, что человек имеет дар слова. Так точно при всем разнообразии степеней, в каких проявляется в русском простолюдине мысль о своих естественных правах и стремление освободиться от обязанного, барщинного труда, – никакого сомнения не может быть в том, что эта мысль и стремление существуют.] Что крепостной крестьянин наш находится в таком положении, в котором подобные стремления встречают [обыкновенно] препятствия [, почти неодолимые], – это опять [несомненно и] известно [всем и каждому]. Но именно сила-то этих препятствий и дает нам меру того, как сильны внутренние стремления простолюдина, которые сохраняют свою жизненность даже посреди [самых неблагоприятных] обстоятельств. Взгляните, в самом деле, на положение крестьянского мальчика или девочки и подивитесь, как у них могут сохраниться [человеческие] стремления. Отец, мать, все родные, подчиненные крепостной власти, свыкшиеся с своим положением и изведавшие, может быть, собственным [горьким] опытом [все] неудобства самостоятельных проявлений своей личности, – все стараются, из желания добра мальчику, с малых лет внушить ему [беспрекословную покорность чужому приказу,] отречение от собственного разума и воли. Умственные способности раскрываются в ребенке как бы для того только, чтобы понять [весь ужас], все бедствия, какие может навлечь на человека наклонность к рассуждениям, вопросам и требованиям. [Всякая свободная,] естественная логика заменяется житейскими правилами, примененными к [рабскому] положению ребенка, вроде тех увещаний, какие тетка делала Маше, говоря, что «известен нрав барский: будь негодяй, да поклонись – и все ничего; будь и чист и свят, да скажи слово поперек – и нет тебя хуже». Исходный пункт всех этих рассуждений – отрицание личности в подчиненном существе [признание его за тварь, за вещь, для которой нет другого закона бытия, кроме произвола того, кому она подчинена…]. К таким понятиям приходят люди после долгого ряда страданий, унижений, убедившись в своем бессилии против судьбы; и для того только, чтобы предохранить близких людей от подобных же страданий и бесплодных попыток, стараются они внушить и им эти понятия. Многое и принимается слабым рассудком и слабою волею ребенка; там, где подобные внушения поддерживаются еще практически – пинками да кулаками за всякий вопрос, за каждое возражение, – там и вырастают робкие, безответные, тупые существа, ни на что не годные, кроме как на то, чтобы всякому подставлять свою спину: кто хочет – побей, а кто хочет – садись да поезжай… Но это исключения; в общей массе людей невозможно исказить человеческую природу до такой степени, чтобы в ней не осталось и следа естественных инстинктов и здравого смысла. [Один из знаменитых современных публицистов Европы заметил недавно, что, если б деспотизм мог только над двумя поколениями в мире процарствовать спокойно, без протестов против него, он бы мог навеки считать обеспеченным свое господство: двух поколений ему достаточно было бы, чтобы исказить в свою пользу смысл и совесть народа[11 - Речь идет о французском мелкобуржуазном публицисте и социологе П.-Ж. Прудоне.]. Но в том-то и дело, что деспотизм и рабство, противные природе человека, никогда не могли достигнуть нормальности, никогда не могли покорить себе вполне и ум и совесть человека. Подчиняясь силе, даже заставляя себя строить силлогизмы в пользу этого подчинения, человек, однако же, невольно чувствовал, что силлогизмы эти условны и случайны и что естественные, истинные, гораздо высшие требования справедливости – совершенно им противоположны. Отсюда постоянно напряженное, неспокойное, – недовольное положение масс, даже безропотно, по-видимому, подчинившихся наложенному на них закону рабства. В истории всех обществ, где существовало рабство, вы видите род спиральной пружинки: пока она придавлена, – держится неподвижно, но чуть давление ослаблено или снято – она немедленно выскакивает кверху. По прямому закону ее устройства она естественно стремится к расширению, и только посторонняя сила может ее сдерживать. Так и людская воля и мысль могут сдерживаться в положении рабства посторонними силами; но как бы эти силы ни были громадны, они не в состоянии, не сломавши, не уничтоживши спиральной пружинки, отнять у нее способность к расширению, точно так же, как не в состоянии, не истребивши народа, уничтожить в нем наклонность к самостоятельной деятельности и свободному рассуждению.
К счастью, не отнимается эта наклонность и у наших простолюдинов.] Эти инстинкты проявляются в человеке с самого детства. [Между крестьянскими детьми вы встретите нередко таких же наивных радикалов, как и между детьми других сословий.] Вероятно, каждому из наших читателей не раз случалось ловить детей в их мечтах и воздушных замках, провозглашаемых ими во всеуслышание. Случалось, вероятно, входить и в рассуждения с детьми по этому поводу, с целью довести их ad absurdum[2 - до абсурда (лат.). – Ред.]. Вспомните же, как трудно обыкновенно достигалась подобная задача. Для ребенка не существует наша условная житейская логика [, наши приличия, наше положительное законодательство]. Там, где взрослого человека можно остановить одним словом: «Не велено, не принято» и т. п., – с ребенком нет возможности справиться. Маша никак не может понять, отчего все так стоят за барыню, и почему ее все боятся: «Она ведь одна, а нас много; пошли бы все, куда захотели, – что она сделает?..» Такие детские рассуждения, ставящие в тупик взрослого человека, чрезвычайно часто случается слышать; они общи всем детям [, которых не совсем забили при самом начале развития]. В крестьянских детях они встречаются не только не меньше, чем в детях других сословий, но даже еще чаще. Причина понятна: крестьянские дети, говоря вообще, свободнее воспитываются, отношения между младшими и старшими там проще и ближе, ребенок раньше делается деятельным членом семьи и участником общих трудов ее. А с другой стороны, и то много значит, что естественный, здравый смысл ребенка там меньше подавляется искусственными [по-видимому, удовлетворительными] ответами, какие находит мальчик или девочка образованного сословия. Мы [ведь] с ранних лет изучаем множество наук вроде мифологии и геральдики и с малолетства искажаем свой рассудок разными казуистическими тонкостями и софизмами. Крестьянский ребенок в своей необразованной семье не может слышать ничего подобного и потому долее остается верен природе [и здравому смыслу, пока наконец не угомонит его тяготение внешней силы, вооруженной всеми пособиями новейшей цивилизации и опирающейся на все силлогизмы и хрии, изобретенные просвещенными и красноречивыми людьми…]
[Вот эта-то сила, тяготеющая над простолюдином и] останавливающая нормальный ход [его] мысли, оставляет обыкновенно более свободы женщине, нежели мужчине: и вот почему сказали мы выше, что самая сущность дела оправдывает выбор женского лица для изображения живых [свободных] стремлений мысли и воли в крестьянском сословии. Крестьянский мальчик [рано надевает на себя тягу,] испытывает на деле несостоятельность всех своих дум и мечтаний и приучается регулярно подавлять свою мысль [и заглушать свои высшие стремления]. Девушка, как ни много разделяет она общие труды с мужчинами, все-таки имеет несколько более свободы предаться своим мыслям. Самый род многих занятий благоприятствует этому: за пряжей, тканьем, шитьем и вязаньем гораздо удобнее думать и мечтать, нежели при сеянье, паханье, жнитве, молотьбе, рубке леса и пр. Притом же можно предполагать, что и у крестьян, как вообще во всех сословиях, восприимчивость и воображение сильнее у женщин, нежели у мужчин. И действительно, припомнив многие наблюдения над жизнью простонародья, мы находим, что женщины здесь вообще более мужчин наклонны к рассуждениям о предметах возвышенных – о душе, о будущей жизни, о начале мира и т. п. Знахарство, врачебное искусство, знание трав и наговоров принадлежит преимущественно женщинам. Сказки, легенды [и всякого рода предания] хранятся в устах старушек; рассказы о святых местах и чужих землях также разносятся по Руси странницами и богомолками. На разговор о том, как на свете правды не стало и как все в мире беззаконствуют, можно в несколько минут навести всякую бабу. Правда, заключение разговора будет неотрадное: «Все, дескать, это по грехам нашим, и видно уж так нам на роду написано, судьба наша такая несчастная, и ничего с нею не поделаешь»… Но говорится это больше по привычке и по бессилию [; а когда станешь продолжать разговор и предлагать средства для выхода из настоящего положения, то и окажется, что самая фаталистическая старуха не прочь бы ими воспользоваться, да только боится и не доверяет].
У мужчин замечается тот же видимый фатализм; но это опять [не фатализм веры, а фатализм отчаяния:] так, больной, убежденный в неизбежной близкой смерти и потерявший доверенность к лекарям, не хочет принимать лекарства. Так и мужик, [отчаявшись в] возможности выйти из своего положения, не хочет и говорить о нем. Но из этого не следует, чтобы больному хотелось умереть и чтобы мужику было сладко его положение. И тот и другой приняли бы с радостью всякое средство, которое могло бы послужить к их действительному облегчению. Мало того, – врачи-психологи говорят, – и нельзя не верить этому, – что всякий больной, самый отчаянный, до последней [решительной] минуты не теряет надежды на возможность такого средства, не перестает в глубине души ждать его, хотя, по-видимому, уже совершенно покорился своей участи [и готовится к смерти]. То же самое и с людьми, находящимися в стесненном положении и, по-видимому, примирившимися с ним: [они отчаялись и смирились только видимо, а] внутри их непременно бродит желание и надежда выйти из этого положения. Первые слухи об освобождении были встречены крестьянами очень недоверчиво. Нам не раз случалось, в ответ на эту новость, слышать от мужика: «Давно уж об этом толкуют; да где уж тому быть? И так век изживем». Но, при всем своем недоверии и наружном равнодушии, тот же крестьянин с любопытством расспрашивал о подробностях разных правительственных распоряжений, относящихся к делу освобождения. [А потом, когда стало ясно, что с ним не шутят, вопрос об освобождении стал для крестьян наших решительно на первом плане, как самое важное жизненное дело. Теперь нет уголка во всей России, где бы не рассказывали о том, как, при начале дела освобождения, помещичьи крестьяне собирали сходки и отправляли депутации – или к помещику, или к священнику, или даже к земским властям, чтобы разузнать, что и как намерены решить насчет их… Памятен также и тот азарт, с которым народ, в Петербурге, бросился к сенатской книжной лавке, когда однажды, в начале 1856 г., разнесся слух, что вышел и продается указ об освобождении крестьян.]
Да и кроме этих признаков, – есть один факт, безмолвный, но убедительно свидетельствующий в пользу того, что отвращение к крепостному состоянию [, к крепостному труду] сильно развито в массе. Совсем отказаться от крепостной работы [, протестовать прямо,] крестьянин не может. Отделываться от барских приказов так, как Маша в рассказе Марка Вовчка, возможно очень редко, да и то в одиночку, а не скопом, не целой гурьбою. Как скоро подобная наклонность отказаться от барской работы обнаруживалась по местам, то последствия [, как известно,] бывали для крестьян очень неприятные. Поэтому [волей-неволей] надо было работать. Но что же, однако? Во всей России, во всех крепостных имениях, без всякого, конечно, соглашения и уговора, крестьяне заявляют свой протест против обязательного труда особым способом: они работают плохо. Большею частию они даже сами не умеют формулировать объяснения для своих поступков, но факт, что барщинская работа очень неспора, – повсеместен. Кроме профессора Горлова [и (вероятно) его усердных слушателей и поклонников в университете], все согласны в том, что вольнонаемный труд несравненно спорее и выгоднее обязательного. Об этом даже многие землевладельцы писали в своем журнале[12 - …землевладельцы писали в своем журнале. – Имеется в виду «Журнал землевладельцев», орган консервативного дворянства, издававшийся в 1858–1860 гг. в Москве.]. Чего же вам еще? Отчего происходит это явление, как не от бессознательного присутствия в каждом мужике, в каждой бабе крестьянской того же чувства, которое так ясно и сознательно выразилось в Маше Марка Вовчка? Разница в степени развития и в форме проявления, а основа и здесь и там одна и та же.
Да, мы находим, что в «Маше» рассказан не исключительный случай [, чуждый нашей жизни и могущий произойти разве с одной из ста тысяч крестьянских душ], – как претендуют [плантаторы] и художественные критики. Напротив, [мы смело говорим, что] в личности Маши схвачено и воплощено [высокое] стремление, общее всей массе русского народа [, терпеливо, но неотступно ожидающей светлого праздника освобождения. Мы никогда не согласимся с теми, кто хочет отрицать в народе даже это ожидание, утверждая, что он еще не получил вкуса к самостоятельной жизни, к свободному распоряжению своими поступками. Благодаря историческим трудам последнего времени и еще более новейшим событиям в Европе[13 - Намек на революцию 1848 г. в Европе.] мы начинаем немножко понимать внутренний смысл истории народов, и теперь менее, чем когда-нибудь, можем отвергать постоянство во всех народах стремления, – более или менее сознательного, но всегда проявляющегося в фактах, – к восстановлению своих естественных прав на нравственную и материальную независимость от чужого произвола. В русском народе это стремление не только существует наравне с другими народами, но, вероятно, еще сильнее, нежели у других. Говорим это вовсе не потому, чтобы разделяли хоть малейшую долю мнения о превосходстве славянского племени над всеми прочими и о данном ему свыше призвании —
Хранить для мира достоянье
Высоких жертв и чистых дел,
Хранить племен святое братство,
Любви живительный сосуд,
И веры пламенной богатство,
И правду, и бескровный суд, —
и все подобные прелести, о которых так звучно умеет петь господин Хомяков[14 - Цитируется стихотворение славянофила А. С. Хомякова «Россия» (1839).]. Нет, без всяких тонких соображений о племенных различиях, мы просто смотрим на предшествующие события и на результат их – современное положение народа. Всякому ясно, что человек совсем голодный с большим аппетитом будет есть свой обед, нежели тот, кто перед обедом успел позавтракать, тот, у кого вовсе нет никаких средств к жизни, будет их отыскивать энергичнее и упорнее, нежели тот, у кого есть хоть плохая возможность прожить кое-как. Из всех европейских народов самый консервативный, самый преданный установившимся законам и преданиям, конечно, англичане; и это как нельзя более понятно. Они имели время внутреннего брожения, время, когда они должны были дорогою ценою покупать себе самые ничтожные права; но, купивши их, они успокоились, если не вполне удовлетворенные, то по крайней мере обеспеченные в самых первых необходимых своих требованиях. При этой обеспеченности дальнейшие стремления сами собою получают характер спокойный, умеренный, чуждый всякой порывистости и лихорадочности. Человек, запасшийся зонтиком, хотя и чувствует неприятность под дождем, но все-таки он прикрыт хоть несколько и потому не имеет надобности бежать к дому так торопливо, как те, у которых нечем прикрыться… Вот этого-то зонтика, под которым переносит дождь большая часть европейских народов, и не успела дать нам наша предшествующая история. Мы еще только готовимся вступить на тот путь, которым прошла Европа; мы еще недавно и глядеть-то стали на ее путешествия и едва начинаем различать дорогу. От этого идем мы робко, неровно, как бы ощупью; от этого и кажется, что у нас нет инициативы. Но мы чувствуем надобность идти, хотя бы до первой станции; нам нельзя оставаться на одном месте, нельзя и остановиться на дороге. Ясно, что начало нашего пути должно быть совершаемо с большею решимостью, спешностью и твердостью, нежели продолжение пути, которое мы видим теперь у других народов. Наши нужды настоятельнее, без удовлетворения их труднее прожить, нежели без удовлетворения того, к чему стремятся теперь европейские народы. Брайтовская реформа в Англии, свобода прессы во Франции, требуемая каким-нибудь Фавром или Оливье, без сомнения, вещи нужные, и со временем они будут достигнуты; но для них еще время терпит, они далеко не так существенны и настоятельны, как законное обеспечение гражданских прав и материального быта миллионов народа, до сих пор более или менее терпевших от тяжелого влияния произвола. Для этих миллионов дело идет не о какой-нибудь прибавке к правам, которые они уже приобрели прежде, а чисто-начисто о создании хоть каких-нибудь прав, потому что под влиянием крепостного принципа они, если не de jure, то de facto[3 - юридически… фактически (лат.). – Ред.], не имели вовсе никаких. Ясно, что жажда приобретения этих прав, если уж она раз почувствована, должна быть сильнее, нежели всякое стремление к расширению прав уже существующих; ясно, что здесь именно всего сильнее может обнаружиться деятельность народного духа, и потому этот предмет заслуживает особенного внимания всех людей, истинно любящих народное благо. Многие до сих пор полагают, что народ, еще не получивший свободы, не должен заслуживать и серьезного внимания, так как он живет и действует не сам по себе, а как ему велят. И это рассуждение было бы справедливо, если бы оно относилось к массе окончательно обессиленной и совершенно лишенной всех человеческих стремлений. Но мы уже сказали, что не верим даже в возможность подобного обезличения целого народа и ни в каком случае не можем навязать его народу русскому]. А если потребность восстановить независимость своей личности существует, то [нам нет надобности знать, получила ли она формальное разрешение или нет: будет ли она освящена формальным образом или нет, – ] во всяком случае она проявится в фактах народной жизни [, решительно и неотлагаемо. Заглушить эту потребность или повернуть ее по-своему никто не в состоянии; это река, пробивающаяся через все преграды и не могущая остановиться в своем течении, потому что подобная остановка была бы противна ее естественным свойствам].
Но какое же именно направление может принять на практике это стремление к приобретению самостоятельности и свободы? Известно, что эти понятия самые неопределенные, и, может быть, ни одно из слов, обращающихся в разговорном обиходе человечества, не возбуждало столько споров, как слово «свобода». Ученые и философствующие люди доселе не могут окончательно согласиться в определении этого понятия; как же поймет его наш простолюдин? Многие уверяют, что, по глупости и необразованности своей, под свободой он будет разуметь возможность ничего не делать [, никого не слушаться], каждый день напиваться и буянить; [читатели наши уже знают, к какому разряду принадлежат люди, провозглашающие такое мнение[15 - Рабовладельческую сущность приводимых высказываний разоблачал Н. Г. Чернышевский в статье «Леность грубого простонародья», появившейся в февральской книге «Современника» за 1860 г.]. Поэтому] мы [о них не станем распространяться, а] скажем только, что [эти] люди, отзывающиеся подобным образом о крестьянах, судят по себе, не принимая в соображение разницы условий, под которыми вырастают они и простолюдины. Для изучения этой разницы им опять надо обратиться к Марку Вовчку: у него найдут они поучительный рассказ в этом смысле, под названием «Игрушечка».
В «Игрушечке» рассказывается история развития прекрасной детской натуры, подобной Маше, но только натуры барской. Сравните оба рассказа, и вы увидите, как несравненно больше залогов правильного, здорового развития заключает в себе жизнь простолюдина, нежели жизнь барчонка или барышни. Там и требования проще, и цель ближе и определеннее, и самый способ рассуждения не так искажен. Самое печальное [и гибельное] искажение мысли простолюдина состоит в том, что он теряет ясное сознание [своих человеческих прав,] своей личной самобытности и непринадлежности никому другому. [На этом пути он действительно доходит до величайших нелепостей, насильственно убивая в себе самые законные требования и стремления своей природы.] Но так как природные требования всегда сохраняют известную долю силы над человеком, то всегда есть надежда навести бедняка на правильную точку зрения. А как скоро уж он на эту точку станет, – он ее применит и к делу; в этой практичности состоит особенность крестьянской мысли [, и в этом заключается ее сила]. Мы обыкновенно философствуем для препровождения времени, [иногда для пищеварения,] и большею частью о предметах, до которых нам дела нет [и которых мы никаким образом изменить не в состоянии, да и не намерены]. Крестьянину вовсе не до такой умственной роскоши; он человек рабочий, он задумывается над тем, что может иметь отношение к его жизни, и задумывается именно для того, чтобы в душе своей найти основание для практической деятельности. Припомните, о чем рассуждала, чего допытывалась Маша и к чему ее привели все ее размышления. [Нам кажется, что в ее лице автор весьма удачно выставил главнейшие вопросы, с которых должна начинаться работа мысли в целом сословии. Первый вопрос, разумеется, должен касаться личной неприкосновенности: «Что же это такое? Я не хочу, а меня тащат; зачем – неизвестно, по какому праву – непонятно; этого не должно быть». В таком простом рассуждении заключается уже зародыш всех возможных прав и гарантий общественных. Известен процесс мышления: когда я хочу объяснить чей-нибудь поступок со мной, я ставлю самого себя на место другого и стараюсь придумать, что могло бы заставить меня на этом месте поступить таким образом; если никаких достаточных мотивов не оказывается, я признаю поступок несправедливым. Поэтому,] если ребенок задумывается над тем, по какому праву другие посягают на его личность, и кончает тем, что не находит тут никакого права, то уже в этом рассуждении вы находите гарантию того, что в ребенке нет наклонности посягать самому на чужую личность. [Таким образом, люди, восстающие против насилия и произвола, тем самым дают уже нам некоторое ручательство в том, что они сами не будут прибегать к насилию и не дадут простора своему произволу;] желание неприкосновенности для своей личности заставляет уважать и личность других. Конечно, и в людях, действующих произвольно и насильственно, надобно тоже предполагать присутствие некоторого желания, чтобы с ними не поступали так, как они с другими; но позволительно думать, что, вследствие совершенно уродливого развития, даже это желание в них не довольно сильно и притом подвержено множеству ограничений. [Замечено, что люди, гордые и деспотичные с низшими, почти всегда являются подлыми ласкателями и беспрекословными овечками перед высшими. Замечено также, что самые неумолимые, самые несносные управляющие в помещичьих имениях бывают из лакеев и что вообще лакеи себя держат пред мужиками гораздо высокомернее, чем их господа. Читатель может сам дополнить эти наблюдения еще несколькими примерами из более обширного круга, и он непременно придет к заключению, что употребление насилия над другими заглушает или по крайней мере очень ослабляет в человеке способность истинно и глубоко возмущаться против насилия над ним самим. В последнее время мы видели, правда, что люди, весь свой век не знавшие другого закона, кроме произвола, вдруг начали кричать против произвола, когда он задевал их интересы. Но зато эти люди обыкновенно покричат, пошумят, да и отстанут: энергически, деятельно защищать то, что они считают своим правом, они не могут, потому что сознание права вообще у них очень потускнело и стерлось.
Итак, первое, что является непререкаемой истиной для простого смысла, есть неприкосновенность личности.] Рядом с понятием о неприкосновенности личности [неизбежно] является и понятие об обязанности и правах труда. «Я не имею права на стеснение чужой личности, так как никто не имеет права стеснять меня самого; значит, я не могу рассчитывать жить на чужой счет: это значило бы отнимать у других плоды их трудов, то есть насиловать, порабощать их личность. Стало быть, я необходимо должен заботиться сам об обеспечении своей жизни, должен работать: живя своим трудом, я не буду иметь надобности отнимать чужое и вместе с тем, имея материальное обеспечение, буду иметь средства постоянно сохранять свою собственную независимость». Таковы простейшие соображения, из которых вытекает обязанность трудиться, ясная, как день, для всякого простого человека. И эти соображения не выдуманы нами теоретически: они [прочно и глубоко] лежат в душе [каждого] простолюдина. Ему, обыкновенно, даже и в голову не приходит, чтобы можно было жить на свете, ничего не делая: так оно далеко от этого на практике. Скажите любому крестьянину в рабочую пору, чтоб он отдохнул, бросил работу, вы получите простой ответ: а где ж мы хлеба-то возьмем? Не поработаешь, так и не поешь.
Стоит только обернуть рассуждение, приводящее к мысли об обязанности работать, и мы получим вывод о правах труда. «Если я должен работать для своего обеспечения, потому что не могу и не должен воспользоваться плодами трудов моего соседа, то очевидно, что и сосед должен иметь в виду то же самое соображение. Он должен работать для себя, и я никак не хочу и не считаю справедливым отдавать ему то, что я заработал». И вот мы прямо приходим к требованиям и решениям к которым пришла Маша у Марка Вовчка и которые в известной степени проявляются во всем крепостном населении русском. «Что мне работать на других? Лучше я ничего не буду делать», – так рассуждают люди, лишенные [полных] прав на свой труд, и – [или] вовсе отказываются от труда, где можно, как Маша, [например,] или стараются употреблять как можно меньше усилий и усердия для чужой работы, как делают помещичьи крестьяне вообще [по всей России]. Отсюда мы можем сделать простой вывод о том, куда направятся крестьянские силы, как скоро они получат право свободно располагать своим трудом: как Маша, при первой вести о возможности свободы, закричала, что она работать будет, хоть закабалит себя, только бы заработать свой выкуп, так точно и целая масса, после освобождения, обратится к усиленному труду, к заботам об улучшении своего положения. Теперь ведь уж весь труд освобожденного работника – его, ему принадлежит [неотъемлемо]; значит, чем больше он потрудится, тем больше и приобретет, тем лучше будет и его положение. При таких условиях даже и временное лишение личной свободы не так тяжело. Замечательно, что Маша для приобретения свободы хочет закабалить себя: это значит, что для нее главным образом не то тяжело, что она не может делать всего, что хочет, а то горько, что она должна отречься от прав на свой труд без всякого резона, бог весть зачем. Отдавая себя в кабалу, она знает, что тут условия делаются обязательными с обеих сторон; она будет в кабальной работе, а за нее зато выплатят выкуп. [Таким образом, для нее видно здесь начало и основание ее рабства; да виден и конец, и притом конец, до некоторой степени все-таки сообразный со смыслом, так как кабальный термин рассчитывается пропорционально величине уплаты и стоимости работы закабаленного. Ничего подобного не было в том состоянии, под которым жила Маша у своей барыни: там ни начала, ни конца, ни входа, ни выхода, ни смысла, ни расчета – один только произвол и вследствие того полное отсутствие всяких личных гарантий и определенных прав; что захотят, то с тобой и сделают, без резона, без отчета, без ответа… Это-то всего более и невыносимо для человека, у которого хоть чуть-чуть начинает просыпаться требование справедливости, от природы присущее всем людям, но во многих заглушаемое принижением и придушением их личности.]
Таким образом, предполагая, что крестьяне получают свободу, мы видим вслед за этим, как прямой результат, – увеличение количества и возвышение качества их труда. Само собою разумеется, что мы не смеем прилагать всех вышеизложенных рассуждений, как непременного условия, к правительственным мерам освобождения, приводимым теперь к концу в редакционной комиссии. Мы говорили только о том, что должно быть вообще, по требованию логики и наблюдений над крестьянским бытом и характером; но мы нимало не хотим касаться специально хозяйственных и административных вопросов, подлежащих рассуждению комиссии, [и заранее определять возможные последствия тех мер, какие будут приняты правительством. Меры эти весьма естественно могут произвести свои особые действия, весьма различные от тех, какие мы можем предвидеть, рассуждая о деле в общих чертах и представляя только логические его определения. Но наша задача состоит только в указании на некоторые черты народного характера, а вовсе не в определении способа действий крестьянских комитетов и комиссий, до которых нам здесь совсем нет дела. Поэтому, останавливаясь на самых общих намеках на то, каким образом должна быть принята и употреблена свобода каждым простолюдином нашим,] мы теперь возвратимся к той параллели, к которой, как мы сказали, подает повод рассказ «Игрушечка». «Игрушечка» – [есть не более, как] искажение имени Аграфена, Груша, Грушечка, [но] искажение, полное грустного и тяжелого значения. Эта Груша, крестьянская девочка, в самом деле была весь свой век игрушечкою своей барышни и барыни, а барышня и барыня, [загубившие ее век,] были, в сущности, совершенно невинные, добрые создания, которые никогда бы не согласились мучить и губить людей: они могли только играть, забавляться ими. Вся барская жизнь, изображенная в «Игрушечке», полна такой идиллии, что становится совестно сказать жесткое слово об этих господах. Ни малейшего следа какого-нибудь расчета, преднамеренности, злобы или хитрости не видно во всей их жизни, во всех их, даже самых дурных, поступках. Как они живут и что их занимает, это нам всего лучше расскажет сама «Игрушечка» (стр. 132–135).
Господа наши были молоды. Нашу барыню все красавицей величали. Такая была высокая да статная, чернобровая, белая – только ленивая… Господи, какая она уж ленивая-то уродилась! И глянет-то она на тебя вполглаза. Всей работы у нее было, всего дела, что из горницы в горницу плавает, склонивши головку набок, и длинным своим платьем шелковым шуршит. Оживится немножко она разве, как гостьи наедут, говорливые, да веселые, да осудливые. Поднимут на зубки и чепчики разные, и генеральшу московскую, поахают о городе Париже да побранят свой уезд, – тогда и наша барыня головку поднимет и заговорит себе громче… Барин поживее ее был, веселые песенки все певал да насвистывал. Говорили, что не башковат он, ну да зато смирен был. С барынею они жили согласно, и она была барыня добрая. Никого они не карали, не казнили, они и сердиться-то редко сердились. Приди кто из людей с какой просьбой к ним, – ничего, не выгонят, разве только пускать не велят, коли докучило, или пообещают, да не сделают – забудут. Жили да поживали наши господа довольны да веселы, мирны да спокойны. Вот это сидят, бывало, в гостиной; барин свистит, а барыня глазками по горнице поводит, и вдруг ей в голову пришло: «Мой друг, – говорит барину, – а ведь голубые-то обои были бы лучше в гостиной!» Барин так и вскочит горошком. «Душечка, какая мысль тебе хорошая пришла. Где у меня-то рассудок до сих пор был?» И давай себя по лбу ляскать… «Ну такого дела откладывать нечего, сегодня же в город пошлем, а к воскресенью чтобы все готово было». – «Да, да! – подхватит барыня, – приедут Анна Петровна и Клавдия Ивановна – вот удивятся-то! А уж Анна Федоровна так рассердится, что за обедом ничего есть не станет. Непременно к воскресенью, мой дружок!» И примутся хлопотать, примутся суетиться. В страхе эти дни живут: все им чудится, что карета во двор въезжает. «Ох, кто-то приехал, кажется», – говорят, а сами в лице меняются. Удивить хотят, видите, и вдруг – если б застали, что стены ободраны! А иных тревог, других забот у них, кажись, и не бывало. Никогда я не видала, чтобы барин наш призадумался, чтобы барыня всплакнула, – нешто безденежье или барышня захворает. А безденежье их часто пристукивало. Любили они оба и жить роскошно, и наряжаться богато. Барыня все шелковые разные платья носила да в тонких кружевах ходила. Барин тоже щеголь великий был: шейный платочек все голубиным крылышком завязывал, да, бывало, иной раз с утра до самого обеда бьется и не сладит. «Вот день-то несчастный выдался, – вздохнет, – никак не слажу!..» И барыня к нему тут на помощь придет, и Арину Ивановну кликнут, да словно к венцу прибирают, – все около него в заботе такой, хлопотах… А уж как вырядится он – таким брындиком выйдет, пред зеркалами останавливается да так приятно на себя поглядывает и рукой все себя по щеке поглаживает…
Это еще все бы не разор был, если б только не меняли они всего до ниточки каждый год по скольку раз. Мало ли на один дом шло? И к рождеству и к святой, бывало, весь обновляют. И как уж весело тогда барин хлопочет! Сам картины прибивает… Ведь чудно покажется, как сказать, а скажу правду: до страсти любил он гвоздики вбивать, и, случись, что по усердию кто ему услужить поспешит, то так огорчится… Потом уж все так и знали, сами не брались никогда, а ему приготовят молоток. И правду тоже надо сказать, что уж никто так гвоздичка не вобьет: так он наловчился, что только глянет – и потрафит, куда надо гвоздику…
Поедут ли в город господа – чего они не накупят! И самоваров навезут, и сушеного горошку, а дома под самоварами в кладовой полки ломятся, горошку садовники на целый год запасают; понавезут они обои штофные, каких-то рыбок горьких в банках, табакерки с музыкой… Разносчики ли наедут – купцы хитрые, зоркие – сколько они денег оберут! «Не берите, батюшка, – говорят барину, – это оченно дорогое, вы вот себе подешевле возьмите». Барина словно подожжет: «Подавай мне самое дорогое!» Да и купит такое же самое втридорога. Еще, бывало, и сдачи не возьмет. И поглядывает на купцов бородатых: вот я вам пустил пыли в глаза! А купцы от радости даже вздыхать почнут… А как именины справляют или рождение! Пойдут тут сборы да приборы такие, – сохрани боже! И вина выписывают, и конфекты выписывают, и шаль, и чепчик барыне, и шейный платочек, и желтые перчатки барину… «Да уж, кстати, будут посылать, – говорят, – то выписать и то, и вот это б выписать», и пятое – десятое… Да так наберется, что на почту телегу надо посылать… Хоть много им утехи на именинах бывало, да много ж и хлопот, и тревог не мало: ведь совсем измучатся, пока отбудут, ходючи да думаючи тяжко: что лучше к обеду подать? да как цветы уставить? да чем генеральшу бы удивить и покойного сна ее лишить? Изморятся, бывало, словно на барщине.
Это [изображение барской жизни] надо причислить к лучшим страницам последней книги Марка Вовчка. В добродушном [тоне рассказчицы нам слышится уже не раздраженный, озлобленный памфлетизм, не страстная борьба, а спокойный, нелицеприятный, торжественный суд истории над самой сущностью, над принципом крепостного права. В] этом рассказе видны нам не только пустота и ничтожество добрых господ, выросших в крепостных понятиях, но ясно просвечивают самые основные причины этой пустоты и ничтожества. Вы видите, что этих людей [забили и] обезличили хуже, чем всякого крестьянина; их лишили сознания своего достоинства и обязанностей, у них отняли всякую возможность серьезно взглянуть на себя, у них вынули душу и заменили ее несколькими условными требованиями и сентенциями житейской цивилизации. Вместо всех велений здравого смысла им с малолетства вбито в голову и срослось с ними понятие, что они должны жить [на чужой счет], сами ничего не делая, что это [их право,] их призвание на земле. Сообразно с этим призванием ведено было все их воспитание [, все умственное и нравственное развитие]. Оттого они ничему не выучены, ничего не умеют, [ни к чему не наклонны особенно,] оттого они не знают, чем наполнить пустоту своего времени, оттого они не умеют даже рассчитать своих расходов, предвидеть свое безденежье, сообразить, что им нужно купить и чего не нужно. [У них не может быть подобного расчета, потому что им сказано: «Ты имеешь то-то и можешь наслаждаться тем-то», но никогда не дано даже и мысли о том, что они собственными трудами должны приобрести право на пользование благами жизни. Мысль о труде, как необходимом условии жизни и основании общественной нравственности, столько же недоступна им, как и мысль об уважении в каждом человеке его естественных, неотъемлемых прав.] Им никогда не придет в голову взглянуть на себя серьезно, задать себе вопрос – зачем они живут на свете и что такое составляют они среди общества, от которого требуют и получают всякого рода блага и услуги. Вот об них-то можно [с полным правом] сказать, что в них нет никакой инициативы и что жизнь их лишена всякого внутреннего смысла. Сами по себе они – ничто; они живут животною, почти автоматическою жизнью, покамест не истощены средства, доставшиеся им по милости судьбы; как скоро этих средств нет, они – несчастнейшие, беспомощнейшие существа. Лишенные всяких ресурсов к обеспечению своего существования, лишенные всякой опоры в себе самих, [не понимая даже того, что значит уважение к самому себе,] они готовы на всевозможные унижения [и пошлости], чтобы только перебиться как-нибудь. Игрушечкины господа, промотавши без толку все свое именье, переезжают на житье к тетеньке, старой [ханже и] скряге, которая каждый день попрекает их [и читает им наставления]. И они принуждены безмолвно [и покорно] сносить ее обращение: им ничего более не остается, как жить у кого-нибудь из милости, предаваясь совершенно капризам того, кто их кормит. Зато у них остается привилегия [дармоедства и] ничегонеделанья…
А между тем ничегонеделанье-то привито к ним искусственно! Естественная ничем и никогда незаглушаемая потребность деятельности не теряет и над ними своего влияния. Беда только в том, что, по своему [уродливому] воспитанию, [ни барин, ни барыня] не только взяться ни за что не умеют, но даже не могут и придумать для себя какой-нибудь дельной работы: так ограничен круг их знаний и стремлений! И приискивают они для себя специальности вроде вбивания гвоздиков да повязывания галстука голубиным крылышком, и придумывают труды и заботы вроде перемены обоев и мебели… Ведь вот пристрастился же этот господин к вбиванию гвоздиков и сделался весьма искусным мастером своего дела: почему же не быть ему искусным плотником, сапожником, обойщиком? И конечно, будь бы он иначе воспитан и находись в других обстоятельствах, – так он бы и нашел какое-нибудь полезное занятие для себя и не был бы таким паразитным существом [, способным только заедать чужой век и чужие труды]. Тогда бы он был и гораздо самостоятельнее, тверже, независимее, не знал бы этих маленьких, но для него тяжких огорчений, которые он испытывает при неудачной повязке галстука или в то время, как в гостиной стены ободраны. Тогда естественно получил бы он наклонность и рассчитывать и обдумывать свою жизнь и не впадал бы в такое положение, которое описывает «Игрушечка»: «Пиры у господ за пирами, а тут глядь – денег нету. Вот сядут тогда они в гостиной и сидят – приуныли. Один в окошко глядит, другой в другое; «ах-ах-ах-ах», – ахают. А прошла беда, продали или заложили деревеньку, денежки зазвенели опять, и опять обеды званые, гости нахлынули, пир горой, и весело живется и хорошо им» (разумеется, опять до первого безденежья). Ничего нельзя представить глупее такого положения, и только с малолетства к нему приученные в состоянии переварить его. Зато какую же и скуку-то они испытывают: недаром ходят из угла в угол да смотрят вполглаза, точно сонные; недаром убивают время над повязыванием галстука голубиным крылышком. Да и обеды-то и вечера-то они больше затем дают, чтоб чем-нибудь занять и развлечь себя: тоска их одолевает смертная, а помочь не знают чем и даже не думают, что тут [серьезная] помощь нужна…
И у таких-то родителей, в такой жизни хочет развиться живая, пытливая натура девочки, их дочери! Нечего и говорить, что стремления ее не получают удовлетворения, и все попытки остаются совершенно безуспешными. Но история ее развития, так знакомая во многих подробностях каждому из нас, свидетельствует, с одной стороны, – как сильны и незаглушимы в человеке естественные природные требования мысли и сердца, И, с другой стороны, – какое бесчисленное множество препятствий противопоставляется им в барской жизни и нашем [уродливом] воспитании.
Откуда в самом деле у дочери таких родителей, видящей вокруг себя все то, что выше описано, может родиться наклонность [к самым радикальным вопросам,] к пытливой, не детски-серьезной думе о жизни и ее условиях? Откуда в ней уважение к требованиям справедливости [, презрение к самоунижению и рабству]? Никто ей не внушает ничего подобного, ничто кругом не располагает к таким мыслям… Но достаточно одного: чтобы испорченные люди избавили ее от своего надзора и не заботились об ее нравственном воспитании, достаточно этого, чтобы естественные стремления человеческой природы явственно выразились в ней и получили свою силу. Достаточно было самого легкого соприкосновения с бедной девочкой, [с «Игрушечкой», которой она помыкала,] чтобы расшевелить в ней природные требования добра и правды… Но все это ни к чему не могло повести: естественно человеку дышать, но не может же он дышать без воздуха; естественно зерну прозябать, но не взойдет же семя, брошенное на голую каменную плиту; так не разовьется и живой организм человеческий, попавший в среду такого бездушного, автоматического [барского] существования, какое мы видим у игрушечкиных господ. Вот история барышни, большею частью вертящаяся около ее отношений к «Игрушечке».
Барышня увидала на улице в деревне девочку; «дай мне эту девочку!» – Привели ее в барский дом, заставили играть с барышней. На другой день после того господа собирались выезжать в другую вотчину, и девочку надо было отпустить. Но барышня заупрямилась: «Хочу девочку с собой взять». Так и сяк ее уговаривали, – нет, слушать ничего не хочет, плачет. Делать нечего, барыня велела снарядить девочку в дорогу. Мать ее бедная приходит, с горькими слезами упрашивает: «Отдайте дочку». Барыня отвечает кротко и резонно: «Я бы тебе отдала, да барышня не пускает, – очень ей твоя дочка понравилась; ты не плачь, пожалуйста: она ведь скоро барышне прискучит, – детям забава ненадолго, – тогда сейчас твою дочку мы перешлем к тебе». И не подозревая, сколько [людоедства] заключается в этом добродушном ответе, барыня довершает его, говоря своей ключнице и приживалке, Арине Ивановне: «Ах, как жалко мне эту женщину, – просто, я на нее смотреть не могу! Идите, душечка Арина Ивановна, скажите ей что-нибудь, дайте ей вот денег… ну отдайте что-нибудь из моих вещей похуже… только поскорее чтоб она шла себе, чтоб тут не плакала». Видите ли, какое положение [безвыходное]: барыня здесь сама точно на барщине [, точно чиновник, исполняющий свой долг: «по совести, как человек, я вам сочувствую, но по точному смыслу законов я должна вас посадить в тюрьму». Так и она:] у ней доброе сердце, она сама мать, ей жалко бедную женщину; но noblesse oblige[4 - положение обязывает (франц.). – Ред.] и помещичье право тоже oblige – против своей воли она должна отнять дочь у матери… А чтоб утешить мать, она хочет дать ей за дочь несколько денег [, как будто не от этой самой женщины и подобных ей получила она свои деньги: дешевое великодушие!]… И цель этого великодушия – главная та, чтобы избавить себя от зрелища слез и отчаяния матери, чтоб она шла себе, чтоб только тут не плакала…
Барышня, требуя себе Грушу, которую тут же и назвали Игрушечкой, разумеется, и не подозревает всей безнравственности своих требований, потому что она еще не имеет понятия о юридических отношениях, существующих между ею и крестьянской девочкой. Ей просто хочется иметь подругу, и она не отпускает от себя ту, которая ей понравилась. Но в ее положении нельзя безнаказанно иметь никаких требований: окружающая жизнь немедленно обращает самое простое ее желание в [деспотическое] насилие и [бесчеловечный] произвол. Вот, например, сцена, показывающая нам, как ребенок [развращается] гнуснейшим образом в самом детском возрасте.
Игрушечку любит барышня, и зато терпеть не может Арина Ивановна. Раз приходит в барские хоромы мужичок, с поклоном и гостинцем от матери к Игрушечке; Арина Ивановна не пускает его, он упрашивает, она бранится. Игрушечка, играя с барышней недалеко от девичьей, услыхала их спор и зарыдала. Барышня тотчас пристала: «О чем плачешь?» Та сказала. Тогда, несмотря на увещания Арины Ивановны, барышня настоятельно потребовала, чтобы мужичка пустили и гостинец Игрушечке отдали; даже сама дверь растворила мужичку. Поговорила с мужичком девочка, разумеется, припомнила свою мать, родной дом и принялась плакать, рассматривая свой гостинец – две рубашечки, да глиняную уточку, да пряничек медовый. Арина Ивановна принялась насмехаться над рубашечками и хотела их взять да «зашвырнуть куда-нибудь подальше». Но барышня не позволила и Арину Ивановну прогнала из комнаты. Между тем Игрушечка все плачет и барышня все подле нее сидит да поглядывает на нее, призадумавшись. Бог весть что она думала; может, приходила к мысли, зачем же это она такое горе делает бедной девочке, разлучая ее с матерью. Но в комнату, переждавши немного, опять входит Арина Ивановна. Происходит следующая сцена (стр. 127).
– Что вы, Зинаида Петровна, так заскучали? – спрашивает барышню Арина Ивановна.
Барышня вздохнула и на меня пальчиком показала…
– Она все плачет по своей маме, она к своей маме хочет.
– Да пусть себе хочет! Чего ж вам-то беспокоиться? Не хотите – не пустим, мой ангел, вы не беспокойтесь!
– А плачет?
– Мало чего нет? Да вы ведь взяли ее себе в забаву, вы ее госпожа, мое сокровище, – что с ней захотите, то и сделаете: плакать прикажете – плачь! прикажете веселиться – веселись!
– А как она не станет?
– Не станет? Да мы ее так проучим, что она у нас шелковая будет!
– Мне жалко Игрушечку…
– Вот то-то и есть, что вы все жалеете! И проку из нее не будет. Вы не жалейте!
– Жалко Игрушечку, – твердит барышня, – жалко Игрушечку!
– Говорю, перестаньте жалеть, перестанет она и плакать, и всю ее блажь как рукой снимет.
Так в самом зародыше подавляются добрые и справедливые стремления барышни. У ней есть не только доброта, по которой она жалеет плачущую девочку, но и зачатки уважения к человеческим правам и недоверие к [насильственному] праву собственного произвола: когда ей говорят, что можно заставить Игрушечку делать, что угодно, она возражает: «А как она не станет?» В этом возражении уже видно инстинктивное проявление сознания о том, что каждый имеет свою волю [и что насилие чужой личности может встретить противодействие совершенно законное]. Но все эти зародыши [здравой мысли] тотчас же уничтожаются [рабским] внушением [подлой] ключницы и приживалки, а главное – самое положение барышни очень благоприятствует заглушению [здравых] тенденций. Между тем как Маша и ей подобные упорно идут дальше и дальше в своих рассуждениях и запросах, однажды проявившихся, Зиночка рада, напротив, усыпить все, что поднимается из глубины ее сознания. Дело понятное для Маши, кроме естественного влечения, и самый интерес жизни состоит в том, чтобы добиться теоретического и практического торжества здравых понятий: ведь искажение человеческого смысла и господство произвола обрушивается на нее [всякого рода] стеснениями [и насилиями]. Барышня находится совершенно в обратном отношении к вопросу. Производя в ней сначала некоторое замешательство и неловкость, как все противное естественным требованиям организма, принцип произвола [и насилия] принимается ею, однако же, довольно легко и скоро проникает в ее существо. Он убивает в ней нравственную жизнь, он ядовит для нее, так же точно, как и для тех, которым приходится страдать от нее; но способ его действия на нее и других чрезвычайно различен: тех он отравляет, как обыкновенный яд, производящий мучительные конвульсии; на нее он действует, как опиум, дающий ей пленительные призраки [, но чрез то самое притупляющий и медленно губящий здравые силы организма]. Трудно отказаться от отравы хашиша тому, кто раз допустил себя ею увлечься; еще труднее отказаться от [нравственного яда] произвола [и господства], приносящего нам, хотя тоже призрачные, но [для человека, стоящего еще на низших ступенях развития,] весьма привлекательные удобства. Основание уважения к чужим правам заключается, как мы говорили, прежде всего в инстинкте самосохранения, в желании оградить неприкосновенность и своих собственных прав; а если постоянные примеры показывают ребенку, что он может нарушать чужие права безнаказанно, то где ж его слабой мысли найти достаточную опору против соблазна? Первоначальным побуждением к труду служит также естественная необходимость упражнять свои силы, и [, следовательно,] охота трудиться должна находиться в прямой пропорции с количеством сил человека, которое опять зависит во многом от упражнения. Поэтому естественно, что пока сил мало, то и охота к труду слаба, и ежели никаких других побуждений к работе нет, то ребенок очень охотно привыкает лениться, отчего силы его, оставаясь без упражнения, так и не получают надлежащего развития. Это мы видим не только в физическом, но и в нравственном развитии: при начале ученья дети очень неохотно принимаются за всякий урок, где им нужно много соображать и добиваться толку; они предпочитают, чтоб им все было растолковано и чтоб, с их стороны, требовалось только пассивное восприятие. Многие родители и заботятся об этом: целую толпу учителей, гувернеров и репетиторов приглашают, чтобы разжевать и положить в рот их детям всякое знание; зато такие дети и остаются на весь век обезьянами, иногда очень учеными и вообще понятливыми, но неспособными возвыситься до самобытной человеческой мысли.
И не одними материальными удобствами способствует положение барышни искажению ее мысли и чувства; неестественное само в себе положение это вызывает такие [уродливые] факты, которые еще более сбивают ее с толку. Возьмем для примера хоть продолжение той же сцены Зиночки с Игрушечкою.
Выслушавши советы Арины Ивановны, барышня приступает к девочке с приказанием, чтоб та веселилась, причем Арина Ивановна покатывается со смеху.
– Веселись, Игрушечка, – приказывает барышня, – веселись и маму свою сейчас забудь. Слышишь, что я тебе приказываю? Ну, забыла свою маму?
– Нет, – говорю, – не забыла!