Мальчик тоскливо, безнадежно оглядывается. Ноги его совершенно отказываются служить, он топчется, чтобы не упасть. Мысли вихрем, с ужасающей быстротой несутся в его голове. Он напрягается изо всех сил, чтобы вспомнить то, что он хотел сказать отцу, когда стоял перед цветком. Надо торопиться. Он глотает слюну, чтобы смочить пересохшее горло, и хочет говорить прочувствованным, убедительным тоном:
– Милый папа, я придумал… я знаю, что я виноват… Я придумал: отруби мои руки!..
Увы! то, что казалось так хорошо и убедительно там, когда он стоял пред сломанным цветком, здесь выходит очень неубедительно. Тёма чувствует это и прибавляет для усиления впечатления новую, только что пришедшую ему в голову комбинацию:
– Или отдай меня разбойникам!
– Ладно, – говорит сурово отец, окончив необходимые приготовления и направляясь к сыну. – Расстегни штаны…
Это что-то новое?! Ужас охватывает душу мальчика; руки его, дрожа, разыскивают торопливо пуговицы штанишек; он испытывает какое-то болезненное замирание, мучительно роется в себе, что ещё сказать, и наконец голосом, полным испуга и мольбы, быстро, несвязно и горячо говорит:
– Милый мой, дорогой, голубчик… Папа! Папа! Голубчик… Папа, милый папа, постой! Папа?! Ай, ай, ай! Аяяяй!..
Удары сыплются. Тёма извивается, визжит, ловит сухую, жилистую руку, страстно целует её, молит. Но что-то другое рядом с мольбой растёт в его душе. Не целовать, а бить, кусать хочется ему эту противную, гадкую руку. Ненависть, какая-то дикая, жгучая злоба охватывает его.
Он бешено рвётся, но железные тиски ещё крепче сжимают его.
– Противный, гадкий, я тебя не люблю! – кричит он с бессильной злобой.
– Полюбишь!
Тёма яростно впивается зубами в руку отца.
– Ах ты змеёныш?!
И ловким поворотом Тёма на диване, голова его в подушке. Одна рука придерживает, а другая продолжает хлестать извивающегося, рычащего Тёму.
Удары глухо сыплются один за другим, отмечая рубец за рубцом на маленьком посинелом теле.
С помертвелым лицом ждёт мать исхода, сидя одна в гостиной. Каждый вопль рвёт её за самое сердце, каждый удар терзает до самого дна её душу.
Ах! Зачем она опять дала себя убедить, зачем связала себя словом не вмешиваться и ждать?
Но разве он смел так связать её словом?! И, наконец, он сам увлекающийся, он может не заметить, как забьёт мальчика! Боже мой! Что это за хрип?!
Ужас наполняет душу матери.
– Довольно, довольно! – кричит она, врываясь в кабинет. – Довольно!!
– Полюбуйся, каков твой зверёныш! – суёт ей отец прокушенный палец.
Но она не видит этого пальца. Она с ужасом смотрит на диван, откуда слезает в это время растрёпанный, жалкий, огаженный зверёныш и дико, с инстинктом зверя, о котором на минуту забыли, пробирается к выходу. Мучительная боль пронизывает мать. Горьким чувством звучат её слова, когда она говорит мужу:
– И это воспитание?! Это знание натуры мальчика?! Превратить в жалкого идиота ребёнка, вырвать его человеческое достоинство – это воспитание?!
Желчь охватывает её. Вся кровь приливает к её сердцу. Острой, тонкой сталью впивается её голос в мужа.
– О жалкий воспитатель! Щенков вам дрессировать, а не людей воспитывать!
– Вон! – ревёт отец.
– Да, я уйду, – говорит мать, останавливаясь в дверях, – но объявляю вам, что через мой труп вы перешагнёте, прежде чем я позволю вам ещё раз высечь мальчика.
Отец не может прийти в себя от неожиданности и негодования. Не скоро успокаивается он и долго ещё мрачно ходит по комнате, пока наконец не останавливается возле окна, рассеянно всматривается в заволакиваемую ранними сумерками серую даль и возмущённо шепчет:
– Ну, извольте вы тут с бабами воспитывать мальчика!
III
Прощение
В то же время мать проходит в детскую, окидывает её быстрым взглядом, убеждается, что Тёмы здесь нет, идёт дальше, пытливо всматривается на ходу в отворённую дверь маленькой комнаты, замечает в ней маленькую фигурку Тёмы, лежащего на диване с уткнувшимся лицом, проходит в столовую, отворяет дверь в спальную и сейчас же плотно затворяет её за собой.
Оставшись одна, она тоже подходит к окну, смотрит и не видит темнеющую улицу. Мысли роем носятся в её голове.
Пусть Тёма так и лежит, пусть придёт в себя, надо его теперь совершенно предоставить себе… Бельё бы переменить… Ах, боже мой, боже мой, какая страшная ошибка, как могла она допустить это! Какая гнусная гадость! Точно ребёнок сознательный негодяй! Как не понять, что если он делает глупости, шалости, то делает только потому, что не видит дурной стороны этой шалости. Указать ему эту дурную сторону, не с своей, конечно, точки зрения взрослого человека, с его, детской, не себя убедить, а его убедить, задеть самолюбие, опять-таки его детское самолюбие, его слабую сторону, суметь добиться этого – вот задача правильного воспитания.
Сколько времени надо, пока всё это опять войдет в колею, пока ей удастся опять подобрать все эти тонкие, неуловимые нити, которые связывают её с мальчиком, нити, которыми она втягивает, так сказать, этот живой огонь в рамки повседневной жизни, втягивает, щадя и рамки, щадя и силу огня – огня, который со временем ярко согреет жизнь соприкоснувшихся с ним людей, за который тепло поблагодарят её когда-нибудь люди. Он, муж, конечно, смотрит с точки зрения своей солдатской дисциплины, его самого так воспитывали, ну и сам он готов сплеча обрубить все сучки и задоринки молодого деревца, обрубить, даже не сознавая, что рубит с ними будущие ветки…
Няня маленькой Ани просовывает свою по-русски повязанную голову.
– Аню перекрестить…
– Давай! – И мать крестит девочку.
– Артемий Николаевич в комнате? – спрашивает она няню.
– Сидят у окошка.
– Свечка есть?
– Потушили. Так в темноте сидят.
– Заходила к нему?
– Заходила… Куды!.. Эх!.. – Но няня удерживается, зная, что барыня не любит нытья.
– А больше никто не заходил?
– Таня ещё… кушать носила.
– Ел?
– И-и! Боже упаси, и смотреть не стал… Целый день не емши. За завтраком маковой росинки не взял в рот.
Няня вздыхает и, понижая голос, говорит:
– Бельё бы ему переменить да обмыть… Это ему, поди, теперь пуще всего зазорно…