Веду маленький дневник, который, когда тетрадь заполнится, вышлю тебе.
В общем Сибирь не производит никакого впечатления или, вернее, не производит того, какое привык связывать с понятием о Сибири. Всех этих черных и белых медведей, непроходимых дебрей, разных народностей в их национальных костюмах, оленей и пр. – ничего нет. Те же самарские места или Уфа – Златоустовские. Если лес, то порченый, – то рубленый, то опаленный, – а то полянки, больше с перелесками – береза, осина. Хлебопашество и земли сильные, без удобрения. Много полей. Возят хорошо, верст по 16 в час. Почтовые станции, вид городов, характер всей Сибири – Россия времен Николая Павловича. Вспоминается что-то далекое-далекое, смутное, с таким трудом вспоминаемое, что кажется другой раз, что просто во сне когда-нибудь видел или в какой-нибудь другой жизни.
Сибирь можно назвать царством казны. Казенный человек – все. Ему и книги в руки, и честь, и место: все остальное так что-то. Печать казны на всем. Это наружная, так сказать, Сибирь. Под этой первой оболочкой присматриваешься и видишь, что копошится замкнуто, самобытно вторая Сибирь – коренная – коренные жители купцы и крестьяне. Эти коренные очень гордятся собой, с пренебрежением относятся ко всему русскому, интеллигенция их называет – весь пришлый элемент – навозным, а простой народ говорит «дура Рассея». Глупая самодовольная баба дергает своим толстым брюхом и пренебрежительно говорит:
– Известно, из дуры Рассей чего путного дождешься.
Но гордиться коренникам в сущности не из чего. Невежество сплошное, кулачество в страшном ходу, и сила их в невозможной эксплоатации разных народностей. Остяк, бурят и все остальные – споены, развращены своими эксплоататорами до последнего. Приисковое дело стоит на невозможной эксплоатации рабочего, пушной промысел на спаивании, и все в таком роде.
Мужик с гордостью заявляет, что у них «земля неделёная», то есть ее столько, что паши кто где хочет. На первый взгляд, благодать, но, вникая, видишь другое. Отдувается голь, не сеющая и живущая заработками. Они должны платить столько же, сколько и тот, кто сеет.
– Так ведь он не сеет?
– А кто ему не велит?
– Ты же на его земле сеешь – ты и плати за нее. Если б она, земля, была делёная – он бы свою часть продал бы и внес повинности, а ты захватил ее, а он за тебя плати.
И все так построено, что от неимущего и последний талант отнимается, а имущему прибавляется.
За этой коренной Сибирью идет вольная, бродячая Сибирь: переселенцы, поселенцы и беглые – бродяжки, как их здесь называют. Последние уже переход между человеческим населением Сибири и обитателями тайги и тундры: медведи, сохатые, волки, белки, лисицы и пр. зверье, которыми кишит Сибирь. По дороге масса подвод – взад и вперед: это неосевшая Сибирь, бродячая, переселенцы – на законном основании. Бродяжки редко показываются на трактах, но встречал их в тайге (густой лес), по проселочным, едва заметным дорожкам. Народ крупный, видный, за плечами целый тюк всякого скарба, цветные рубахи – грязь на них, ноги в лаптях, лица обросшие, глаза…
9
(1891 г., июнь, между 19 и 22, Томск)
Счастье мое дорогое, Надюрка!
И почтовой станции близко нет, а все-таки сажусь писать тебе.
Да, по мере того, как знакомишься с Сибирью, она начинает обрисовываться рельефнее.
– Мужик сибирский «опытнее» российского.
Вот слово, которое слышишь сплошь и рядом от здешних крестьян, когда они силятся сделать разницу, – «опытнее». И этим много говорится. Трудно отдать себе ясный отчет, но чувствуется действительно, что во многих отношениях он целой головой выше российского.
Во-первых, он богаче значительнее, обставлен обеспеченнее – земля неделёная, то есть захватывай какую знаешь, лес даровой – значит, твердая почва под ногами уже есть, отсюда уверенность и довольство. Он всегда был свободен, и это чувствуется: он самостоятельнее и независимее. Он слыхал о барине, но видел его или издали, или в положении, когда он перестал быть барином, – сосланного…
Замкнутости в себе, дипломатии русского мужика и помину нет: он откровенен и добр душою, говорит о таких вещах, о каких наш и не подумает толковать с барином.
К дороге у них громадный интерес. И не потому, что там из этого выйдет, а как и где именно ее вести. Какое место удобно, какое нет. До поздней ночи они толкуют рядом с моей комнатой, где ее и как надо.
Они очень самолюбивы, не хотят ударить в грязь лицом, и поэтому что бы кто ни говорил, а в конце концов каждый говорит:
– Ну вот я это же и говорю…
Теперь уже установилось, что после их дебатов я выбираю самого толкового и он идет со мной. Это большая честь, и они гордятся. Быть выбранным – значит быть признанным умным, знающим мужиком.
Попадают и богатые, больше бедных, но, конечно, всегда дельные в этом отношении и с искоркой.
Так, первого я взял из толпы, когда он, говоря о направлении, в споре с другими дошел до фразы:
– А я вот на все свое жалование (50 к.) об заклад пойду, что так, – пропадай мой день.
– Хочешь со мной? – спросил я.
– Так что…
– Веди.
Это произвело большой эффект в толпе, споры смолкли, Алексей сконфуженно, но уверенно выступил вперед, прокашлялся и проговорил:
– Айдате.
Он с честью исполнил свою миссию и получил выигрыш на руки.
Мы идем и в свободное время разговариваем. Я, все я.
Я говорю о Ермаке Тимофеевиче, говорю о значении дороги, привожу параллель, которая доходит до сравнения его с Ермаком.
– Дорога выстроится, уйду я, и забудете обо мне, а из рода в род в деревне пойдет, что Алексей указал ей путь.
Алексей откашливается, и в нем загорается огонек вечности, и он сосредоточенно всматривается в туманную даль времени, вероятно, видит в ней среди своей деревни свою фигуру, и лучшее, что в нем есть, просыпается, он становится чуток и понимает то, что при обыкновенной обстановке не понял бы. Мы говорим о политике, истории. Я говорю о значении для них царя, об ослаблении духа в крестьянине к царю, освещаю связь историей, говорю о Сусанине и слышу от него чудные вещи.
Наш государь здесь крупный помещик, мы идем по кабинетским землям, и крестьянам безвозмездно отданы и поля, и леса, и все земли. Они платят оброк по 8 р. с души, и всё их.
– Нам от царя двойная милость, – мы двойник его.
Раздражение на порядки улегается, жалоба, что проезд Наследника их разорит, стихает, локализируется, переходит на местную власть, а светлый образ державного Царя встает во всей его силе и неприкосновенности.
Опять проза, жизнь идет своим чередом, давно прошли те места, которые знал Алексей, но он остается в работниках, идет и идет за мной, и нередко я ловлю его взгляд на меня, молчаливый, вдумчивый взгляд, каким мы иногда смотрим на какой-нибудь кусочек аквамаринового в золотой оправе неба, смотрим, вспоминаем что-то забытое, и будит оно в нас что-то такое, чего никаким словом не передашь.
И вот среди этой кучки рабочих в дебрях и тайге я уж не чужой – я свой, я что-то дорогое, хорошее для них, и, тронутый, я вижу массу услуг внимания и расположения к себе, того, чего не было и не дает вообще сибирский крестьянин. Я чувствую себя уж нравственно связанным с ним, мы знаем друг в друге то, до чего другие всю жизнь не договорятся, мы дорылись до связи и видим ее крепкую и сильную, и нам легко и весело, и мы свои люди, мы русские, и в нашем маленьком деле мы стоим и чувствуем себя лицом к лицу с историей: и результат у нас 12-15 верст в день.
– Сметанки? – спрашивает ласково какой-нибудь замухрышка, которого белая рубаха давно уже черная, сам он какой-то пария тайги, но черные глаза так ласково светятся, так он весь тут, так чувствую я его и он меня, и так нам хорошо, что я беру из его (рук) сомнительного местонахождения сметанку и кладу на свой хлеб. А ему не жаль, – он отхватывает, сколько может захватить его грубый черный палец, и взасос смазывает ее на мой хлеб.
– Кушай на здоровье, хватит.
Ночью он спит рядом со мной, иногда я вижу, как он просыпается, чешется, сонно оглядывается, тупо смотрит на меня, встает, идет к костру, снимает свою рубаху, греет ее на конце, отчего все блохи падают в огонь. Во мраке рельефно рисуется на огне темный силуэт этого бродяги, чувствуется его преступная жизнь; он, я – люди разных лагерей, и при других условиях он не счел бы никаким преступлением покончить со мной, а теперь – мой револьвер я и не знаю, где он, я лежу и с наслаждением любуюсь этой атлетической фигурой, и по обрисовывающимся мускулам, сильным и железным, его тела я рисую себе жизнь, при которой могли бы они закалиться. Ничто не мешает мне отдаваться моим художественным занятиям, а эта ночь, тайга, костер, бродяга, какой-то шорох и треск только усиливают фантазию и прибавляют настроения.
Хорошо. Сонно пошевелится кто-нибудь, зачавкает, почешется и снова спит. Крикнет птица, разбудит на мгновение ночь, что-то живое проснется и снова стихнет, вздохнет ветер, зашумят где-то деревья, задвигается пламя, оглядываясь на спящие кругом фигуры, раздвинет на мгновение покров окружающей ночи, точно заглянет в нее, и опять она надвинулась, тихая, спокойная, молчаливая и торжественная. И комар устал. Упал на землю и тоже спит. Но короткий его сон: подымется и со сна так больно вопьется в тело. Вот он где-то уж поет, поет и ждешь, ждешь его, тело горит от зуда, а он тянет и тянет – ждешь и не спишь, как ни уговариваешь себя. Опять бродяга встает, рвет кусок бумажки, свертывает трубочку, сыплет с ладони крошки табаку в нее, закладывает отверстие своим большим заскорузлым пальцем, идет к костру, садится на корточки и зажигает свою папироску. Я тоже достаю и закуриваю.
– Вторую ночь нет сна, – говорит бродяга, садясь у моих ног.
– И я не сплю.
– Да вам-то где ж уснуть… Мое дело привычное – и то вот ворочаешься с боку на бок. Здесь худо, а вот к Иркутску поближе… Не доведи господь…
И говорит мне бродяга про комара, мошку, паута, говорит о бурятах, тайге и тундре, говорит о походах своих, о приисках, о звере, о жизни бродяжной, и одна за другой проносятся целые картины и образы иной, непонятной нам и незнакомой жизни. Хозяин этой жизни – нужда, – бесконечная, суровая, беспощадная нужда, которая ведет свою жертву, не давая ему в утешение даже сознания, что он жертва.