Карташев не сразу поверил. Эта неуклюжая, повязанная, загорелая дурнушка – Одарка?
Но это была она.
– Одарка?! – воскликнул пораженный Карташев.
Одарка подняла сконфуженно свои все еще прекрасные глаза. Но вдруг, увидя по дороге пару волов и воз, она испуганно заговорила:
– Едьте, едьте, ради бога… Конон!
– Едем, Тёма, – строго приказала Наташа.
Они повернули своих лошадей и оба смущенные молча поехали назад мимо Конона, мужа Одарки. Карташев возмущенно отвел от него глаза.
– В один год всего что он с ней сделал…
Они долго ехали молча.
– Если б я знал, лучше бы не ездил. Одарка оставалась бы все такой же прекрасной… И дурак Конон воображает, что еще можно ухаживать за ней.
Наташа не сразу ответила.
– А душевная перемена еще тяжелее переживается, – рассеянно проговорила она.
С своей обычной болезненной гримасой она посмотрела вперед и опять замолчала.
– Ты на мою перемену намекаешь? – спросил уже серьезна задетый вдруг Карташев.
– Это нечаянно само собой вышло… да. Не только на твою… у вас всех перемена…
Брат напряженно сдвинул брови и искал ответа.
– Нет… если серьезно говорить, то ведь это только поверхностно… Ну, подразнить, что ли, иногда захочется…
– Нет, Тёма… громадная перемена.
Карташев пожал плечами.
– Может… – И, вздохнув, он прибавил: – А нехорошая штука жизнь – портит людей.
Наташе еще тяжелее стало от слов брата. Она выпрямилась, точно хотела сбросить с себя эту тяжесть, и энергично проговорила:
– Нет, это пройдет… Ты опять будешь такой же идеальный… Но!
Она подняла свою лошадь в галоп, Карташев тоже поскакал с ней рядом и все думал о том, – действительно ли он переменился и в чем было то идеальное, чего теперь нет в нем, конечно.
Наступал вечер, в степи где-то замирала песня. Воздух звенел от кузнечиков, стрекотавших без умолку где-то близко по обеим сторонам пыльной дороги. По временам вдруг выше поднималась песня и звонко неслась по степи. Звонкий голос парубка пел:
Нехай кажут, нехай кажут,
Мусят перестаты,
Як уйду я на Украйну
Иншую шукаты.
Да, да, думал Карташев, и он уедет в Петербург, и прощай все прошлое… то далекое, милое…
Затихла песня, степь замерла в неподвижном очаровании вечера, сердце больно и сладко сжималось о милом далеком прошлом и так рвалось к нему…
Они молча доехали до усадьбы. Карташев как-то особенно любил в эти минуты свою сестру.
Он помог ей соскочить у подъезда с седла, и когда она встала на землю, он обнял ее и горячо поцеловал. Наташа тоже быстро, горячо поцеловала брата и с манерой матери, махнув рукой, быстро смущенно прошла в дом.
Карташев же, передав лошадей Грицько, пошел в сад и, гуляя по аллее взад и вперед, все думал о том, что он теперь большой уже. Через месяц он уедет в Петербург и будет жить новой, совсем новой, особенной жизнью. Там он будет другим человеком. Он станет серьезным, будет заниматься, будет ученым, – новый мир откроется перед ним, захватит его своим интересом, и забудется он в нем и потеряет все то, что пошлит людей, что берет верх над духовным только в пустой, бессодержательной жизни.
Карташев ходил, жадно и энергично вдыхал в себя ночной аромат старого сада, и когда его окрикнул с террасы Корнев, он весело и возбужденно ответил:
– Иду!
Из мягкой темноты он попал в яркую столовую, где сидели за чаем все и смотрели на него – Наташа, ласковая и повеселевшая, добродушный Корнев, мать, Маня. И все казались ему и оживленными и жизнерадостными, и он с наслаждением принял свой стакан чая, пил его и все думал о Петербурге, а когда кончил чай, подошел к матери и горячо поцеловал ей руку. Он был скуп на ласки и, как отец его, несообщителен на чувства, и этот поцелуй и удовлетворение его души передались матери и всем. Вечер прошел незаметно, все были в духе, в том настроении, когда все кажется таким уютным, когда так хорошо поются, в знакомой налаженной обстановке, грустные малороссийские песни. И Корнев с Маней их пели, а Карташев с матерью сидели на террасе. Аглаида Васильевна говорила сыну:
– Ты у меня умный, и добрый, и хороший, Тёма, и я не сомневаюсь, что господь благословит твою жизнь… Но, милый Тёма, поверь ты мне… Я много видела в жизни, и кому же, как не тебе, передать мне свой опыт? Помни, Тёма, что единственная опасность, которая грозит тебе, – это если увлечешься в Петербурге и попадешь в те кружки, откуда выход на эшафот, в каторгу…
– Мама!
– Все, Тёма, погибнет тогда… все! и ты и твоя семья, для которой ты радость жизни превратишь в тяжелое горе… такое горе, которого не выдержу я, Тёма.
Аглаида Васильевна, взяв руками голову сына, поцеловала его горячо в лоб. Разговор продолжался, но уже о молодых – Зинаиде Николаевне и Неручеве. У них не все шло так гладко, как хотелось Аглаиде Васильевне, и она жаловалась на Неручева.
В последний раз на другой день утром обходили Корнев, Наташа и Карташев сад, заглядывали в конюшню, прощались с лошадьми. Корнев смотрел на все равнодушно, как на что-то уже чужое для него, оторванное, к чему он не возвратится больше никогда. Там ждала другая жизнь, там в ней большая или маленькая, но его доля, и интересно было увидеть скорей эту свою долю.
Наташа была равнодушна, сдержанна и как будто рассеянна. Корнев иногда пытливо останавливал на ней взгляд, иногда по лицу его пробегало сомненье, но чаще он говорил себе: «Ерунда», – и старался держаться непринужденно, как человек, который и в мыслях не держит посягать на что-либо. Наташа же только видела его желание подчеркнуть это и всем своим образом действий как бы отвечала: но ведь и я не ищу ничего. И когда им удавалось убедить в этом друг друга, они оба еще более становились спокойными, равнодушными и скучными.
– Спойте на прощанье, – обратилась Наташа к Корневу, когда они возвратились в дом.
– Нет, не хочется… Надоело… Надоело все.
– Ну, вот уж скоро, скоро в Петербург, – ответила Наташа с своей обычной гримасой.
– Что ж Петербург? Я и от него ничего не жду. Высылать мне будут тридцать рублей в месяц, при таких деньгах не разживешься. Комнатка где-нибудь на пятом этаже да лекции… в театр и то не на что будет ходить.
– Уроки будете давать.
– Какие уроки? Нашего брата там, как сельдей в бочке.
– Но другие же дают.
– Дают, кому бабушка ворожит.
– Дают, кто брать умеет.