– Конечно, конечно…
А я уже подсказываю профессору:
– Уравнение со многими неизвестными…
Профессор со страхом смотрит на Володьку и, точно извиняясь, спрашивает:
– Можете?
Володька скромно, но так, что меня что-то точно щекочет внутри: «попробую», и ноздри его на мгновение расширяются… Ах, как он владеет собой!
Он уже пишет на доске, а я слежу и думаю:
«Способный, подлец: все понял».
– Очень вам благодарен, – говорит через несколько минут профессор, подходя к доске Володьки и бегло оглядывая его уже исписанную доску, – извините, пожалуйста…
И еще «извините»! Мы с Володькой уже стремглав летим по коридору с лестницы и хохочем, как сумасшедшие.
II
Мы расстаемся с Володькой на подъезде.
Вот он идет, немного неуклюжий, переваливаясь.
Мы торопимся расстаться, точно боимся испортить прекрасное впечатление первого знакомства.
Что теперь делать? Обедать рано, пойду к Феде.
Федя некрасивый: нос крючком, глаза круглые и ко всему заячья губа. Но он такой остроумный, тонкий, деликатный, что моя душа болит, болит и болит, отчего он такой некрасивый. Почему не я? Ходил бы себе с его носом и круглыми глазами, с заячьей губой, с опущенной головой, и пускай никто на меня никакого внимания не обращал бы: ах, как это было бы хорошо, – сколько свободного бы времени оставалось!
Федор живет в доме Лихачева на Вознесенском, на пятом этаже, с видом на крышу и слуховое окно. Он сидит в своей маленькой, залитой солнцем комнате и уже что-то вычеркивает из начертательной, несмотря на то, что экзамен еще через десять дней.
– Ну, это глупо! – говорю я.
– Конечно, – совершенно искренне соглашается, как бы извиняясь, Федя и отодвигает и бумагу и лекции. – Что новенького?
Я торопливо, возбужденно рассказываю ему о Володьке.
Во время рассказа Федя опять незаметно придвигает к себе бумагу и лекции, заглядывает, чертит, слушает меня и смеется.
Прелесть этот Федя: чистый, как дитя, талантливый, трудолюбивый, без всякой рисовки, добрый! и все это в такой уродливой скорлупе… Смех его – смех ребенка. Ему и весело, и я не сомневаюсь, что он так и видит этого увальня Володьку. Он понимает, что оставить бы его следовало на второй год на том же курсе, и в то же время, когда я кончил, он говорит, лениво потягиваясь:
– А симпатичный, кажется, этот Володька!
Он на мгновение задумывается, смотрит перед собой, и тень какой-то грусти пробегает по его лицу, но он опять уже добродушно и с какой-то снисходительной насмешкой и над собой и над всеми спрашивает:
– Что ж, пойдем обедать?
И мы идем обедать, а после обеда кутим: едем на пароходе на острова и обратно.
Обратно нас всего трое: Федя, я и какая-то барышня, высокая, худенькая, стройная, с интеллигентным лицом, с уверенными глазами.
Обыкновенно на Федю барышни не смотрят, а она так ласково и с таким интересом следит за ним. Это понимаю и я и Федя, – и мы, сидя невдалеке от нее, разговариваем, острим. Федя разошелся; я чувствую, что девушка видит всю красоту души Феди, и счастлив за него. У него столько юмора, и иногда она не в силах сдержать улыбку и отворачивает лицо.
Пароходик летит; мимо нас проносятся берега, дачи, сверкает река, и все это, охваченное покоем заходящего солнца, так располагает к дружбе и сближению… Что б этой барышне вдруг познакомиться с нами, позвать нас, одиноких в этом большом городе, в свою семью, чтобы провести с ними вечер? Наверно, весело было бы: ведь мы умеем хорошо смеяться и хорошо смешить, когда не давит, не жмет нас ничто.
Но пароходик уже бурлит у пристани, и деловито и озабоченно барышня спешит по трапу; мы видим ее стройную ножку в высоком, на пуговках, ботинке.
Я бросаюсь за ней и увлекаю Федю, говоря горячо и торопливо:
– Нельзя упускать такого случая!..
Но, пока я его тащу, пока мы вышли, она уже уехала.
Федя грустный и притихший. Солнце садится, и так пусто в этой холодной дали… Холодно; руки зябнут, и хочется есть, так хочется есть. Мы разоряемся: покупаем сосиски и хлеб; там, дома, в самоваре мы их сварим и съедим, наслаждаясь их ароматом и с грустью вспоминая барышню и всю прелесть весеннего вечера.
III
Читатель, вероятно, догадался уже, что ни Володька, ни я не принадлежали к числу усердных студентов.
Увы! К стыду моему, я должен признаться, что мысль о науках и занятиях – была единственная, которая отравляла мое тогдашнее беспечальное житие.
Эти экзамены, репетиции и проекты были для меня кошмаром, тенью отца Гамлета, неожиданно появлявшейся вдруг передо мной: и в театре, и когда с ногами я лежу у себя и я мечтаю, а Федя, задумчивый, рассеянно слушает.
Да не подумает читатель, что я не любил своей специальности или тех наук, которые приходилось изучать в институте: грех было бы это сказать. На что уж какая-нибудь «теория теней», наука, без которой можно, кажется, прожить инженеру-практику, а и к ней никакого враждебного чувства я не питал. Напротив, в каждой науке, даже в кристаллографии, и в той в конце концов находил какую-то непонятную, невыразимую, ей одной свойственную привлекательность.
К сожалению, только сознание этой привлекательности появлялось обыкновенно слишком поздно! накануне или даже утром в день экзамена, когда в последний раз пробегалось все… Вдруг вырастало какое-то сожаление, что раньше, в году, не оценил всей этой так поздно обнаружившейся прелести.
Раньше?!
Но иногда в году, заглянув в какое-нибудь редкое утро в институт, я начинал мечтать, что вот уйти бы теперь домой и приняться как следует за начало каких-нибудь интегралов, – начало, без которого и на лекцию нечего идти: все равно ничего не поймешь. И в голове уже рисуется чисто прибранная комната, на письменном столе все аккуратно сложено, кругом тишина; я сажусь за стол и погружаюсь в науку.
Трогательная и величественная картина: молодой человек, могущий совершенно иначе проводить свое время, всему предпочитает науку.
И сердце мое бьется усиленно от предстоящего удовольствия.
Да, удовольствия!
Я решаюсь идти домой, – уже иду, спешу и радостно сознаю, что на этот раз мое желание приступить к занятиям перешло прямо в страсть, которую если б я желал даже, то не мог бы уже погасить в себе. Это новое, свежее чувство и эта зарождающаяся любовь к наукам заставляют меня как-то особенно снисходительно смотреть на божий мир.
Вот идет мой товарищ Дерунов и презрительно косится в мою сторону. Этот зубрила и нахал считает меня чуть ли не животным за то только, что я не топчусь, как он, часами над какой-нибудь дурацкой заклепкой.
В его глазах цена мне – грош, да и то в базарный день. Попробовал бы я сунуться в его глубокомысленные (и дурацкие) рассуждения, когда он спорит с равными ему, – он, конечно, не только не удостоил бы меня ответом, но прямо бы, вероятно, прекратил всякий разговор, подарив меня таким презрительным взглядом, после которого я не решился бы в другой раз вмешаться в рассуждения этих богов.
Конечно, и я в долгу не оставался перед таким Деруновым. Рассказывая о какой-нибудь оперетте, всегда нарочно старался стать так, чтоб меня и видел и слышал Дерунов.
Но теперь презрительный взгляд его вызывает во мне снисходительное сознание, что он, пожалуй, имел даже некоторое основание так смотреть на меня. Я улыбаюсь при мысли о том, как широко вытаращит глаза этот самый Дерунов, когда услышит мою свободную и плавную речь о «какой-нибудь заклепке». Я нарочно буду держать себя по-прежнему, буду восторгаться опереткой, а когда все пройду, тогда подойду к Дерунову и небрежно вмешаюсь в разговор. Он попробует меня осадить своим высокомерно-презрительным тоном: