Я это чувствовал, и это давало тон нашему сближению. Было весело, время летело, ни о чем не думалось, что и требовалось доказать.
Раз как-то, когда пароход стоял, мы гуляли на берегу и щелкали зубами от холода.
Раздался выстрел, и утка, которую мы провожали глазами в небе, упала к нашим ногам.
Моя спутница бросилась к утке и, осмотрев, вскрикнула в отчаянии:
– Она ведь с яйцом!
Я не знаю, почему мне врезалась в память вся эта сцена. Эта утка, жажда жизни в страстном порыве полета и моя спутница, ее отчаяние… свежая ранняя весна… и в той утке такая же жажда жизни… порыв, смятенье…
Она вся для меня вырисовывалась со всеми своими потребностями в этой сцене: порывистая, добрая, практичная хозяйка, – яйцо нащупала, – и чисто женский, природой вложенный инстинкт: не так важна даже смерть сама, как это яйцо, продолжение потомства.
И жажда жизни, как и в той утке, порыв, смятенье души, может быть, больной… Минутами, когда она задумывалась взгляд у нее был жгучий, сильный, мятежный, устремленный туда, куда-то.
Я ведь не герой романа здоровой женщины… Но ищущая, смятенная душа и притом, – это не хвастовство, – чистая по существу, – она сама идет на меня…
Ну, словом, как-то под вечер… Солнце выглянуло из-за туч, осветило берега, воду, даль, ее, – может быть, вызвало какую-то больную память, защемило сердце и куда-то рванулось… И вдруг порыв слишком мягкий и искренний для того, чтобы можно было о чем-нибудь рассуждать… Да и не хочется рассуждать… Подошло – и хорошо. Страсть ли подкупала, или эта беззаветность сближения, хотелось ли этим путем просто стать сразу близким, своим человеком к человеку, который пришелся по душе? Встречаются же такие лица, с которыми хочется навсегда сохранить что-то самое близкое!.. с женщиной тогда сближение может и этим чувством быть вызвано.
Не знаю, ничего не знаю, но эти два дня, что мы провели на пароходе, нас тянуло друг к другу, я был точно в каком-то забытьи и, просыпаясь, радостно встречал ее счастливый взгляд.
Мы говорили друг другу:
– Не будем ни о чем из прошлого говорить, не будем ничего вспоминать, завтра мы навсегда расстанемся, но этот день, два – они наши!!
И теперь эти дни – звезды на моем небе, и чем темнее на небе, тем ярче светят звезды; эти звезды светят мне – это я говорю, и ничья, ничья рука не сорвет их оттуда…
Черноцкий помолчал и лениво продолжал:
– В Ярославле мы провели наш последний день. Ездили в монастырь. Помните вы эти длинные желтые коридоры монастырей, с звонким эхо шагов, маленькие церкви, в которых когда-то молились другие люди и, кажется, сохранился в этих церквах еще и теперь тот воздух, которым дышали те люди… образ тех людей здесь вместе с ней смущал меня, но она, стоя на коленях, горячо молилась. Ее нежные прекрасные волосы выбились и волной падали ей на плечи: красивая, стройная, страстная… Лицо возбужденное, полное жизни, огня…
Я, пьяный порывом к ней в эту минуту, смотрел на нее.
Она встала, встретила мой взгляд, и глаза ее тоже сверкнули…
Бедный молодой монах нас проводил; может быть, мы внесли разлад в его молодую, уже начавшую остывать душу.
Мы вышли, и он долго смотрел нам вслед.
И я заметил, что монах, может быть, завидует нам.
Она, садясь в экипаж, с улыбкой счастья посмотрела на монаха и спросила лукаво:
– А разве есть чему завидовать?
И затем, голосом искренним, полным радости жизни, порывисто воскликнула:
– Боже мой! Мне никогда не снилось такое счастье! Пусть остальная вся жизнь будет одним горем для меня – за эти два дня, клянусь, я буду без ропота нести свой крест…
Она сдержала свою клятву. Мы подъехали к городу, она сказала:
– Милый, подари мне еще один вечер… Завтра утром тоже идут поезда в Москву.
И мы провели еще один вечер в большой старинной комнате, у большого камина. Было тепло, весело пылал камин. Я что-то напевал ей. Она так и уснула у меня на груди…
Он вздохнул и сказал:
– Все это описано и воспето уже в «Кармен». Чудный гимн свободной любви… не любви даже, а порыва… Хорошая вещь порыв! А может быть, и скотство? А? Во всяком случае не в минуту порыва – скотство, иначе кто желал бы чувствовать себя скотом?
Он бросил это вскользь самому себе, наивно, по-детски, и продолжал:
– На другой день утром мы вместе и до Москвы доехали, рискуя, до самой Москвы с ней в отдельном купэ.
Мало того, она проводила меня на Николаевский вокзал, и мы с ней на прощанье целовались, как самые настоящие муж и жена… Она крестила меня, а я с тем чувством, с каким целуют руку у жены, целовал ее. Мы были, вероятно, красивая пара, и мне пришла мысль о потомстве.
– Я хотел бы, чтоб у нас были дети… – шепнул я ей.
– Бог с тобой, что ты говоришь? – быстро ответила она, вспыхнув.
Я наклонился к ней и нежно, упрямо повторил:
– Я был бы очень рад…
– Останься!
И я остался еще на день. На другой день я уехал, и она опять провожала меня. Нас, конечно, могли увидать, узнать, но в этом была своя прелесть, и случись в это время жена, кто знает, чем бы еще все это кончилось…
Последний звонок… Она быстро, судорожно целует и дрожит.
– Слушай, дорогой… Ты любишь свою жену, и боже сохрани разбивать ваше счастье… Но если… если еще один день вырвется у тебя свободный… один только… Ты помнишь адрес?
Она повторяла, я слушал с твердым решением никогда больше с ней не встречаться: боялся не на шутку привязаться.
Вагон уже тронулся, а она все крестила меня… Может быть, это было немного слишком. Она уже опять отрывалась, уже делалась чужой для меня, какой-то картинкой, которой я, уже как посторонний, в последние мгновения любовался, как любуются исчезающим пейзажем, закатом… Другой не замедлит занять мое место… Я только теперь заметил, что совсем не расспрашивал ее о ее прежней жизни, откуда она, кто она? Бог с ней, не все ли равно? Впрочем, это равнодушие было больше кажущимся. Когда потом, войдя в вагон, я почувствовал, что я один и ее уже нет, мне стало скучно. Когда, задумчивый, я смотрел в окно, любуясь нежным весенним закатом, я почувствовал, что далеко не все равно: она или закат. Мысль о ней заполнила этот закат, и закат без нее пустотой и тоской сжимал мое сердце.
На другой день я приехал в Петербург. Дела чиновника, дела семьянина, родственника, старого знакомого и вся связанная со всем этим житейская суета, с нарисованной деловитостью, с нарисованной радостью, с нарисованной вовсе не той жизнью, которой, в сущности, каждый из нас живет или хотел бы жить. И легче всего при таких условиях живется за картами или в отдельных кабинетах. Начистоту, но две недели такой жизни, и опять сыт по горло, и даже провинциального служащего нет-нет да и потянет назад… И все две недели что-то точно вдруг встрепенется радостно в груди: да, да, там в Москве – она… и страшно с другой стороны… нет, лучше уж перебить впечатление – к Альфонсине ездил… но, кончив дела, приехав в Москву, прямо к ней поехал.
Я приехал неожиданно. Она сидела за столом и сосредоточенно перебирала карты: вероятно, гадала или пасьянс раскладывала. Я потом узнал, откуда эта наклонность у нее: у уток яйца щупать, богу молиться, пасьянс раскладывать: она была из домовитой купеческой семьи… и надо было видеть ее радость при моем появлении. Она всплеснула руками, вскрикнула: «милый», и стремительно бросилась из-за стола ко мне. Волосы ее разлетелись, она целовала меня, смотрела в глаза и опять целовала… Конечно, так нельзя обманывать… И если она любила, то и я любил… на день, на два – не больше… Куда же больше? Там жена, дети… Я тут же высказал ей свое мнение.
– Боже мой, да, конечно… но два дня, два… ты уже сказал – мои? Целых два дня! И даже три…
Мы ездили по садам, обедали, ужинали, завтракали, всегда выбирая что-нибудь особенное, оригинальное… И всегда она говорила огорченно:
– Милый, это дорого…
Я смеялся и делал нарочно все особенно дорого. Я накупал ей разных духов, разных мелочей дамского туалета, и она постоянно, когда я привозил, говорила:
– Ну, зачем это?