– Полно гуторить-то, мы точнее тебя ведаем, какие мысли ворошатся теперь в голове вашего любовластного князя.
Савелий пристально посмотрел на него и, как бы сообразив что-то, схватил себя за голову и поспешно выбежал из светлицы. Агафья же, кормившая холопов, отвечала ему вместо мужа:
– Вестимо, боярин, но мы-таки понаведались кой-чего, а когда бояре наши были во времени[29 - То есть в милости.], то тогда мы и более знавали.
– Кстати, Сидоровна, за что же опала-то опалила крылышки твоим боярам? Кто они таковы и где находятся теперь? – спросил Захарий.
– Долга будет песня про все, боярин! – отвечала она. – Вот дождь-то, кажись, унялся, небо прояснилось и светать скоро начнет, вам будет в путь пора, а нам на покой.
– Да, что-то сон давеча у меня как рукой сняло; порасскажи теперь что-нибудь ты.
– Ну, коли изволишь слушать, да это тебе в угоду – так пожалуй! Боярин наш прозывается Алексеем Полуевктовичем, он был в чести у великого князя, а жена его, боярыня Наталья Никоновна, у великой княгини Марьи Михайловны[30 - Первая супруга Иоанна была тверская княжна.] – первой любимицей. В свадьбу великокняжескую она осыпала жениха и невесту хмелем из золотой мисы, да опахивала тридесятью дорогими соболями. И жили-поживали наши бояре при дворе в высоких теремах чинно и раздольно и едали с княжеских блюд сладко и разносольно. Поднимется ли, бывало, князь великий в поход, и боярин с ним, охраняет его особу, а боярыня останется потешать сиротиночку княгиню великую, – и много годов прошло таким чередом. Вдруг с Марьей Михайловной что-то подеялось, не соснет ни на миг, не промолвит словечка, не проглотит кусочка, – уж чем ни забавлял ее великий князь: заставлял слепого гудочника играть подле постели ее на гудке и веселые песни, и умильные песни, ластил ее и медом золотым, шипучим, и всякими закусками и гостинцами сладкими, ничем не угодишь. Знахари думали-передумали, судили, рядили и сказали в один голос, что она испорчена злыми снадобьями. На кого подумать? Стали спрашивать у всех сенных и сановитых прислужниц ее строго, и показали все, что видели, как боярыня наша Наталья Никоновна ходила с поясом великой княгини к ворожее и что будто эта ворожея и привила ей недуг лютый. Отворили храмы святые, подняли образа чудотворные, служители Божии преклонили колена и начали упрашивать силы небесные о здоровье матушки нашей великой княгини, но знать Богу не угодно было ниспослать ей милостей Своих – тело ее почернело, как вороново крыло, и отекло так, что и рассказать невозможно. Недолго маялась она, сердечная, и отошла тихо, как заснула. Только что ударили в колокола о выносе тела ее, Наталью Никоновну как ножом по сердцу урезнуло, забегала она по гридням своим и занесла такую гиль, что Господи упаси всякого было слушать ее. Видно, убоясь праведного гнева великокняжеского, вдруг пропала она, да так скрытно, что сам Алексей Полуевктович не мог придумать, куда бы ей деться? Вот он и переселился из Москвы сюда, в родовой свой терем, удалил всех своих закупных рабов, только мы с Тихонычем остались служить ему. И жил он здесь ни много ни мало, шесть годов с половиною, и потребовал его князь опять перед лицо свое, повелел ему занять прежнее его место окольничьего. С тех пор запустел наш терем. Одни мы домыкиваем жизнь свою в нем, а о боярыне ни слуху ни духу, как ключ ко дну сгинула. Дивились мы, что за притча такая: за что бы ей посягнуть на государыню, и где она положила головушку свою, в чьей земле улеглись косточки ее? И жутко, страх жутко случается нам, как на той половине терема кто-то по ночам словно в набат бьет, особливо в темную ночь, как зашелестит дождик проливной, за завоют ветры бурливые…
– Жена, баба, дура, хозяйка! – тревожно позвал Агафью, приотворивши дверь в светлицу, Савелий и перервал этим ее рассказ.
– Что ты, одурелая, распрыгалась языком-то? – говорил он, когда она вышла к нему в сени. – Знаешь ли что это соглядатаи, враги наши, которые нарочно выведывают от тебя всякую всячину. Дойдет до ярыжек, так не отмолиться ничем.
– А по мне, прах их побери! – отвечала Агафья. – Мне почто знать, кто они такие? Ну что ж? Я говорила, да не проговорилась. Уж нелегкое дело, будто не смыслю с твое-то, ты и сам давича…
– Нет, смертью искупим славу! Родились вольными и умрем такими же! – воскликнул так громко Назарий, что Агафья с Савелием вздрогнули.
– Он бредит! – произнес тихо Захарий, наклонясь над своим сонным товарищем.
Затем он улегся снова на свою лавку.
На цыпочках прокрался Савелий в светлицу и стал выманивать шепотом холопов идти спать в клеть, но они улеглись у порога. Тогда он указал Сидоровне на печь, задул светец, перекрестил издали своих постояльцев и, взобравшись на полати, еще долго прислушивался в окружавшую его тишину, прерываемую лишь храпом спящих, да бессвязным бредом Назария о свободе.
XIX
На пути к Москве
Было раннее утро 29 августа 1477 года.
Из сумрачного леса на большую тверскую дорогу медленно выезжали четыре вершника[31 - Верховые.], в которых нетрудно было узнать путников, ночевавших в лесном тереме.
Назарий сидел пасмурно, так низко поникнув головой, что залом его шапки, висевшей наперед, нередко касался гривы бодро выступавшего коня. Захарий же сгорбился и посвистывал, переваливаясь то в ту, то в другую сторону, мотая ногами и сидя, как туго набитый мешок, на маленькой лошаденке, неохотно трусившей под ним. Холопы ехали сзади и с глупым любопытством осматривали окрестности, видимо, для них совершенно незнакомые.
– Вот и часовня! Должно быть отсюда московский рубеж начинается! – сказал Захарий.
Товарищ его поднял голову, как бы пробужденный, поспешно скинул шапку, перекрестился и снова погрузился в свои думы.
– Что ты, ошалел, земляк, али от Москвы-то тебя огнем обдает? Вымолви словечко, оправь шапку, будь молодцом! Смотри, какое утро, солнышко играет так ярко и весело…
– У кого на душе сумерки, так и в главах не заря! – ответил Назарий, тяжело вздохнув.
– Знать, твою удаль что-нибудь сковало со вчерашнего – не шевельнешься… Видно, старый колдун Савелий сильно уязвил тебя последними словами о наших.
– А ты без зазору хлопаешь глазами, когда земляков твоих поносят, называют разбойниками, помышляют о них, как…
– Да, а вот ты не хлопал, так у тебя глаза-то и выело, как дымом.
– Знаю я, что тебя ничто не берет: ни стыд, ни дым.
– Вестимо, что кручиниться? Уж коли взялся за гуж, не говори, что не дюж.
– А понимаешь ли ты, кого ты теперь представляешь в лице своем?
– Кем был, тем и останусь: вечевым дьяком Захарием. А по-твоему как же?
– По моему, был ты Захарием, а когда окунулся в купель корысти, то вышел оттуда Иудой.
– Гм… – крякнул Захарий. – Поэтому мы с тобой тезки.
– Как, чернильная гадина! – гневно воскликнул Назарий и даже осадил своего коня. – Недомерок человеческого рода тянется под мою стать, или хочешь окоротить меня, чтобы сравняться со мною. Господи, до чего я дожил! – добавил он с неподдельным отчаянием в голосе.
– Да что ты серчаешь? Я сказал это потому, что мы целимся в одну мету!..
– В одну, да каким образом? Я действую прямо, иду на всякого лицом к лицу, а ты, заспинная шпилька, подкрадываешься медяницей, неспешной стопою.
– Пусть так, да ужалим-то мы оба одинаково.
– Отец Небесный! – вновь воскликнул Назарий, возведя пламенный взор к небу. – Перед Тобой я весь! Душа моя не темна и перед людьми, а наипаче перед Тобою. Ты видишь, способен ли я ужалить отчизну мою. Родная моя, пусть прежде рассыплюсь я во прах, нежели помыслю что-нибудь недоброе о тебе.
Некоторое время он оставался в немом созерцании лучезарного неба.
Захарий что-то ворчал сквозь зубы.
Наконец, Назарий прервал молчание.
– Слава Тебе Господи! Нашла Тебя молитва моя, молитва скорбная, глас сердца моего доступен Тебе! – произнес он, вздохнув полною грудью, как бы после тяжелого сна. – Отлегло… на душе легче стало! Я не продаю отечества… Я отвожу лишь его от пропасти.
– Ведь и я тоже! – добавил самодовольно Захарий.
– Если совесть твоя отшатнулась от тебя, то я вместо нее растолкую тебе разницу между нами. Слушай же меня!.. Ты знаешь, как чествуют имя мое, имя Назария, и доныне в Новгороде Великом, и в Пскове соседнем, и у латышей[32 - Ливонцы – название того времени.] с тех пор, как зарубил я на воротах Нейгаузена православный крест, даже самой Москве не неведом я, когда великий князь Иоанн припер ономнясь наш город копьями да бердышами несметной своей рати, – я не последний подавал голос на вече, хотя последний произнес его на казнь славного изменника Упадыша – вечная ему память… И на мне есть пятнышко черное… и на меня брызнула кровинка его!
Назарий вздохнул.
– Ты знаешь, – продолжал он, – правы ли мы были поднять руку на потомка Ярослава Великого и на нашего государя? Чего нам хотелось, сытым, богатым? Правдива поговорка на Руси: «От жиру собаки бесятся». Накликали мы сами на себя гнев Божий и меч государев. Помнишь, чай, как мы глодали кулаки с голоду и, наконец, решились, да простит нас Господь, в пост Великий есть мясо и чье же, – палых лошадей и собак, которыми не показано питаться рабам Христовым. В это смутное время не я ли с Василием Никифоровым и прочими боярами и степенными посадниками молил князя снять осаду с города и дозволить нам, сирым, похоронить по христианскому обряду тела павших братий наших.
– Их без нас схоронил Ильмень[33 - Озеро новгородское, в котором потонуло много людей во время сражения с Иоанном в 1471 году.], – вставил Захарий.
– Для тебя, конечно, все равно: муха ли утонула в стопе, из которой ты пьянствуешь, земляк ли захлебывается собственною кровию, но дело не в том. Не раз и моя кровь смывала ржавчину с мечей новгородских, а тело зазубрило вражеские. Не пальцами на руках, а волосами на голове следует считать мои заслуги. Но, недавно, кто заглушил голос мой на вече? Жена хитрая, баба поганая, человек неумный… Марфа Борецкая! Перед кем принуждали меня преклонить выю? Перед мозгляком, литвином, бродягой, полюбовником ее. Широка рана на груди отчизны, так они еще увеличивают ее злыми изветами на законного владыку своего, всякими неистовыми проступками! Я сказал, что сам побью челом великому князю от лица Новгорода Великого, чтобы он сжал его крепкой, самодержавной мышцей своей и наложил бы на него праведную десницу. Во что бы-то ни стало, избавлю земляков от домашних врагов, уличу злых, накажу дерзких, а после сам скажу всем новгородцам: «Я виновник вашего счастья, покарайте меня!» И если голос мой заглохнет в криках обвинителей, пусть торговою казнью снимется с плеч голова моя – дело мое уже будет сделано. Вот для чего я согласился действовать с тобою и впервые в жизни осквернил язык свой ложью, которую мы произнесем перед великим князем на своих, навести согласился на отчизну одного врага, чтобы спасти ее от многих. Я чувствую, что в деле этом я прав и чист.
– Мы надели кафтаны одного покроя, больны одним недугом, теперь едим из одного сосуда, пьем из одной братины, один топор грозится на нас! – сказал Захарий.
– Ну, да… послушай, – прервал его Назарий, – всем я был доволен, на душе светло, на сердце легко, да только вот сьякшался с тобою, и думаешь ты, не узнал я, что нашептывал тебе московский наместник, как одарил тебя щедро великий князь в Москве. Он наметил тебя на поклон к нему как вечевого дьяка, зная, что звание это почетно. Так-то, хоть от рук твоих не пахнет, но я знаю, что они давно уже смазаны московским золотом.
– Стало и ты знаком с нечистыми, коли все знаешь.