Я догадался, что это он жертву, или, по-ихнему, таилгу[32 - Таилга – жертвоприношение.], принес, и, по правде сказать, не возроптал, что это жертвоприношение его здесь задержало, пока я проснулся, и помешало ему меня бросить. А я вполне был уверен, что этот язычник непременно должен был иметь такое нехристианское намерение, и завидовал отцу Кириаку, который терпит теперь свою беду по крайней мере хоть с человеком крещеным, который все же должен быть благонадежнее моего нехристя. И от тяжкого ли моего положения, что ли, во мне родилось даже такое подозрение, что не слукавил ли со мною отец Кириак и, предусматривая все больше меня ему известные случайности сибирских путешествий, под видом доброжелательства подсудобил мне язычника, а себе отобрал христианина? Не похоже это, конечно, было на отца Кириака, и мне даже и сейчас, когда я это вспоминаю, стыдно становится сей моей подозрительности; но что делать, когда она явилась?
Вылез я из снежной ямы и стал подбираться к моему дикарю; он услыхал, как снег захрустел под моими ногами, и обернулся, но сейчас же опять стал продолжать по-прежнему свои тайнодействия.
– Ну, не довольно ли тебе кивать-то? – сказал я, постояв возле него с минуту.
– Довольно, бачка, – и сейчас же пошел к саням и начал цеплять в шорки остальных собачонок. Закладка была готова, и мы поехали.
– Кому ты это там таилгу дал? – спросил я его, махнув назад головою.
– А не знаю, бачка.
– Да собачку-то ты кому пожертвовал: богу или черту – шайтану?
– Шайтану, бачка, как же – шайтану.
– За что же ты его угостил?
– А за то, бачка, что он нас не заморозил: я ему, бачка, за это собачку дал, – пусть его лопает.
– Гм! да он-то пусть лопает, – не облопается, а собачонку жаль.
– Чего, бачка, жаль: собачка плохая, скоро бы дохнуть стала; ничего, бачка, – пусть его берет – лопает.
– Да; так ты с расчетом: дохленькую ему дал…
– Как же, бачка.
– А скажи, пожалуйста: куда мы это теперь едем?
– Не знаю, бачка, – след ищем.
– А где мой поп – товарищ?
– Не знаю, бачка.
– Как же нам его найти?
– Не знаю, бачка.
– Может быть, он замерз?
– Зачем, бачка, замерз: снег есть – не замерзнет. Я вспомнил опять, что с Кириаком есть еще и бутылка с согревающим питьем и провизия, и – успокоился. Со мною ничего этого не было, а я теперь охотно поел бы хоть собачьей юколы, но боялся о ней спросить, потому что не уверен был, есть ли она с нами.
Целый день мы кружили как-то зря; я это видел – если не по бесстрастному лицу моего возницы, то по неспокойным, неровным и тревожным движениям его собак, которые все как-то прыгали, суетились и беспрестанно метались из стороны в сторону. Моему дикарю с ними было много хлопот, но его неизменное бесстрастное равнодушие не покидало его ни на минуту: он только работал своим орстелем как будто с несколько большим вниманием, без которого нам, конечно, в этот день сто раз быть бы выброшенными и остаться либо среди степи, либо где-нибудь под лесами, мимо которых мы проезжали.
Но вот вдруг одна собачка ткнулась мордою в снег, дрыгнула задними лапами и пала. Дикарь, разумеется, лучше меня знал, что это значит и какою угрожает нам новою бедою, но не выразил ни страха, ни смущения: так же, как и всегда, он твердою, но бесстрастною рукою застремил[33 - Застремить – воткнуть.] в снег свой орстель и дал мне держать этот якорь нашего спасения, а сам поспешно сошел с саней, вынул изнемогшего пса из хомутика и потащил его взад, за сани. Я думал, что он хочет пришибить и закинуть куда-нибудь этого пса; но, оглянувшись, увидел, что и эта собака уже висит на дереве, и из нее опять ползут вниз кровавые черева. Отвратительное зрелище!
– Это что опять? – крикнул я ему.
– А шайтану ее, бачка.
– Ну, брат, довольно будет с твоего шайтана; много ему по две собаки на день есть.
– Ничего, бачка, пусть лопает.
– Нет, не «ничего», – говорю, – а если ты их так будешь колоть, то ты их всех шайтану переколешь.
– Я, бачка, ему тех даю, которые дохнут.
– А ты бы их лучше покормил.
– Нечем, бачка.
– Вот оно что! – это сказалось то самое, чего я и боялся.
А короткий день уже опять клонился к вечеру, и остальные собачонки, видимо, совсем устали, из сил выбились и начали как-то дико похаркивать и садиться. И вдруг еще одна пала, а прочие все, как по уговору, все сразу сели на хвосты и завыли, точно тризну по ней правили.
Дикарь мой встал и хотел вздернуть шайтану третью собаку, но я ему этого на сей раз уже решительно не позволил. Так надоело мне на это смотреть, да и казалось, что эта мерзость как будто увеличивала ужас нашего положения.
– Оставь, – говорю, – и не смей трогать: пусть издыхает, как ей пришлось.
Он и спорить не стал, но зато с обычным ему самым невозмутимым спокойствием выкинул самую неожиданную штуку. Он молча застремил свой орстель впереди саней и всех собачонок, одну за другою, отцепил и пустил их на волю. Оголодалые псы словно забыли истому: они взвизгнули, глухо затявкали и понеслись всей стаей в одну сторону и в минуту же скрылись в лесу за дальним перелогом. Все это сталось так скоро, как в сказке об Илье Муромце сказывается: «Как садился Илья на коня, все видели, а как уехал, того никто не видал». Наша двигательная сила нас оставила: мы опешили; от десятка наших еще так недавно бодрых собачонок при нас оставалась только одна, издохшая, которая валялась у наших ног в своем хомутишке.
Дикарь мой стоял на этом позорище, облокотясь на свой орстель, и с тем же бесстрастием смотрел себе на ноги.
– Зачем ты это сделал? – воскликнул я.
– Пустил, бачка.
– Вижу, что пустил; а придут ли они назад?
– Нет, бачка, не придут, – они одичают.
– Для чего же, для чего ты их спустил?
– Лопать, бачка, хотят, – пусть зверька изловят, – лопать будут.
– А мы с тобою что будем лопать?
– Ничего, бачка.
– Ах ты, изверг!
Он, верно, не понял и ничего мне не отвечал, но воткнул в снег свой орстель и пошел. Никто бы не отгадал, куда и зачем он от меня удалился. Я его окликал, звал его вернуться назад, но он, только взглянув на меня своим тупым взглядом, прорычал: «Молчи, бачка», и побрел дальше. Скоро и он исчез за опушкой, и я остался один-одинешенек.
Надо ли вам распространяться о том, как ужасно было мое положение, или, может быть, вы лучше поймете весь этот ужас из того, что я не думал ни о чем, кроме того, что я голоден, что мне хочется не есть, в человеческом смысле желания пищи, а жрать, как голодному волку. Я вынул мои часы, подавил репетир и был поражен новым сюрпризом: мои часы стояли – чего с ними никогда не случалось на заводе. Дрожащими руками я вложил в них ключ и удостоверился, что они стали потому, что весь завод сошел; а они ходили около двух суток на одном заводе. Это мне открывало, что мы, ночуя под снегом, пролежали в своей ледяной могиле более чем сутки!.. Сколько же? – может быть двое, может быть трое? Я более не удивлялся, что я так мучительно страдаю от голода… Я, значит, не ел по крайней мере третьи сутки и, сообразив это, почувствовал свой терзающий голод еще ожесточеннее.
Есть, что-нибудь есть! – нечистое, гадкое, лишь бы есть! – вот все, что я понимал, отчаянно водя вокруг себя полными нестерпимой муки глазами.